Выбрать главу

Но что же, однако, поделывала Любовь Небесная?

В феврале 1821 года Мария Верещак обвенчалась с графом Путткамером. Позднее рассказывали, что в течение длительного времени она вела монашеский образ жизни и вовсе не допускала мужа к себе. Романтическая грусть вступает тут в явное противоречие с непроизвольным комизмом ситуации.

Романтика не выносит компромисса, романтика держится на почтительном расстоянии от супружеского ложа.

Насколько искренней, куда человечней оказывается Мицкевич в своем откровенном распутстве с госпожой Ковальской!

И когда Марыля изображала печаль по отвергнутому возлюбленному, он, этот возлюбленный, испытал в это время действительную смерть существа, утрата которого была для него одновременно утратой последних остатков детства. Он снова посетил старый родительский дом, в котором умер некогда его отец, а сейчас — печальная, всеми покинутая мать. Вокруг него была пустота, наследие всеразрушающего времени.

«Никто меня не встретил, — пишет поэт в августе 1821 года, — не услышал я былого: «Адам, Адам!»

И такая тоска охватила меня, что я долго не мог опомниться. Я обошел все уголки, открыл двери кладовой. В это время сверху сходит наша старая служанка, которую я едва узнал в темноте, — да и трудно было узнать ее: она побледнела, и видно было, что давно нуждается. Узнав друг друга, мы долго плакали вместе… Я бежал в Руту, но не выдержал здесь даже дня…

Я снова повидался с женщинами, с той Иоасей, которую я когда-то так любил (хоть в ней и не было ничего особенного), с грустью заметил, что все вызывает во мне отвращение и что я вовсе не могу думать о женщинах, особенно здесь, в двух шагах от Тугановичей».

О кратком своем пребывании в Солечниках Вельких, расположенных всего в одной миле от Больценник, он думал, когда писал далее: «Путткамеры живут только в миле отсюда… Всего одна миля! Гуляя, я спрашивал о каждой дорожке, желая попасть на дорожку, ведущую к Марии, и хотя бы глянуть в ту сторону.

Но я выдержал искушение и не поехал. Да ее там и не было. Из Руты еду в Тугановичи. В самых воротах я встретил карету и сразу узнал, или, вернее, почувствовал, что там была М. Не знай, что сделалось со мной. Мы разъехались, что-то в белом показалось на минуту. Я не смел оторваться, совсем не знаю, как добрался. Узнаю, что встретился с М., о чем в душе уже знал.

Жилой дом теперь иной, все перестроено, — не могу узнать, где был камин, где стояло фортепьяно».

Нет, это отнюдь не ненаписанная сцена из «Вертера», это отрывок из письма поэта к Яну Чечоту. В этом осушении чаши горечи до дна весь Мицкевич. Он деятелен даже в страданиях и не опускает глаз при виде жесточайшего для него зрелища.

После этой прогулки в новогрудские края он возвращается в Ковно, трясясь в мужицкой телеге, подпрыгивающей на ухабах.

Возвращается в Ковно лишь затем, чтобы повидать свою Земную Любовь, которая защищала его от Любви Небесной.

Но Любовь Земная, узнав, что Адам навсегда покидает Ковно, не приняла его с распростертыми объятьями. Он не мог обещать ей, что останется. А ведь именно этого она прежде всего хотела. Не мог он и обещать, что забудет о Марыле. Что оставалось госпоже Каролине? Неужели она должна была пасти лошадь, подаренную госпожой Путткамер поэту, как шутили в Ковно: одна doncella подарила ему клячу, а другая ее кормит!

Мицкевич понимает причину охлаждения своей возлюбленной. Но не может ничего изменить. Из окон своей квартиры, расположенной против окон квартиры Ковальских, он видит свет в покоях Венеры.

Сейчас ровно полночь.

Лишь ветер шумит на развалинах старых…

* * *

Выходит в свет первый том стихотворений Адама Мицкевича в количестве пятисот экземпляров. На титульном листе виньетка: ангелочек бряцает на лире. Под ангелочком надпись: «Вильно. В типографии Юзефа Завадского[54]. 1822».

Благодаря энергии Чечота удалось раздобыть пятьсот подписчиков.

Первое издание быстро разошлось,

«Больше всего покупали прислуги и горничные, — вспоминает позднее поэт в разговоре с Александром Ходзько[55], — хлопнули второе издание, 1 500 экземпляров. Завадский предлагает, чтобы я за сто рублей продал ему эти стихи в собственность. Если бы кто другой, ну, скажем, хоть еврей какой-нибудь, предложил мне это, я согласился бы, ну, а тут не согласился, потому что терпеть не мог Завадского».

* * *

Трудно сказать, когда приходит роковой час. Вот он пробил — и спадают все личины, все, что было маскарадом; развеиваются чары поэзии, вступает в свои права жестокая истина чувства.

Письма и разговоры Вертера, в которые Адам вчитывался так усердно и пылко, что они почти стали его собственностью, сцена смерти Вертера, которую он столько раз пережил, эта сцена, полная житейской суеты в последнем жесте, эта смерть, так влюбленная в жизнь, — все это показало вдруг юному учителю всю свою никчемность, условность, литературщину в сравнении с тем, как он сейчас сам чувствовал.

Это уже не была ни меланхолия, ни кроткая грусть, была это «буря в воображении», которая навещала его теперь, куда более жестокая, чем белые метели, гудевшие за окнами его лачужки печальной ковенской зимой. Весна медленно, нерешительно, как бы колеблясь, подготовляла почву для своего ежегодного пира.

Впервые в жизни Адам почти не заметил ее прихода. Он глядел мертвым, остекленелым взором на клейкие почки каштанов, на ярко-зеленые листики, проклевывающиеся из веточек, еще не сбросивших оцепенения.

Его жажда любви, не найдя выхода, неистовствовала, безумствовала, разбиваясь о ледяной затор, взывала к смерти, как будто смерть могла спасти его от этой жизни.

Повторяя в чувствах своих извечное и великолепное безумство неисчислимых поколений рода человеческого, повторяя его с большей утонченностью, изощренностью, с большим пониманием всех оттенков любовной боли, он имел как будто право воображать, что впервые переживает любовь во всем могуществе ее и во всем ее отчаянии.

Так никто доселе не любил на этом литовском холме, где в шляхетских усадьбах любовные трагедии если и случались порой, то не приобретали той широты, того размаха чувства, которое хотело бы объять вселенную, жизнь и смерть, все необъятное пространство и весь этот избыток вместить в одном человеческом сердце. Эти трагедии завершались разлукой, печалью непродолжительной или же выражались в похищении, в увозе, в тех raptus puellae, которые нормировались правом весьма земным и суровым. Аффекты сдерживались многочисленными соображениями — отношениями сословными и официальными, — точь-в-точь как перси юных шляхтянок — корсетом и лифом. Дорога к алтарю была густо обставлена социальными и церковными формальностями.

У алтаря кончалась юная любовь.

То, что начиналось, впоследствии должно было быть воздаянием за покорность государственным узаконениям и церковным догмам, то есть чаще всего попросту освященным лицемерием,

Любовь была сугубо сословной.

Одно дело — крестьянская любовь, другое — шляхетская, и совсем иное — магнатская,

Марыля выбрала графскую.

Совершалось все это без чрезмерных потрясений, и, во всяком случае, несчастья, не поименованные и не разглашенные жестоким и вероломным языком поэзии, сгорали одиноко, как свечи в пустом костеле.

Любовная поэзия тех времен была тепленькой водицей. Это были вирши Францишка Карпинского и стишки Францишка Князьнина[56], сладенькие и безобидные.

Когда по этим краям проезжал в 1812 году Наполеон с томиком «Вертера», томик этот был первым на Литве экземпляром сего жестокого романа. По-видимому, и Марыля Верещак спустя десять лет была одной из первых, правда критически настроенных, читательниц гётевского романа.

вернуться

54

Юзеф Завадский (1791–1838) — виленский книгоиздатель. Он же издал в 1823 году второй том «Поэзии» Мицкевича.

вернуться

55

Александр Ходзько (1804–1891) — поэт. Окончил Виленский университет, изучал в Петербурге восточные языки, был на русской дипломатической службе в Персии. С 1842 года поселился во Франции.

вернуться

56

Францишек Карпинский (1741–1825) и Францишек Дионизий Князьнин (1750–1807) — виднейшие поэты польского сентиментализма.