Выбрать главу

Если бы не гениальность ковенского учителя, роман этот оставался бы тут совершенно никому не известным.

После выхода четвертой части «Дзядов» в Вильно не распространилась мода на юных безумцев с еловой веточкой в руке — отнюдь не так, как в отечестве Гёте, где эпидемия самоубийств охватила часть немецкой молодежи, а голубой фрак и желтый жилет Вертера стали модным нарядом во многих странах.

Никогда с большей явственностью не совершалось обоюдное таинство проникновения жизни в поэзию и поэзии в жизнь, чем в ту эпоху — от лет, непосредственно предшествующих Великой революции, и до угасания наполеоновской эпопеи.

Стирались рубежи; герои поэм и трагедий бродили среди людей, только что вышедших из мещанских лавок и контор; люди из лавчонок и контор завоевывали знаки рыцарского достоинства.

Стража у городских ворот пропускала их на одинокие загородные странствия, точно так же как в одно прекрасное утро пропустили Вертера на последнюю его прогулку, во время которой он потерял шляпу и утратил остатки здравого рассудка.

* * *

Когда Мицкевич уехал в Вильно, отчаяние его еще усилилось. Перемена места не исцелила его, друзья не помогли. «Ничего почти не делает, — писал Чечот, — трудно с ним говорить; молчит, курит трубку, много ходит, вечно погруженный в размышления, а ни о чем добром не думает, потому что всеми его помыслами завладела Марыля. Словом, опротивел ему мир и жизнь опротивела, еще немного — и мы опротивеем ему.

Живет в мире фантазии. И, может быть, приятно там жить ему, а нам неприятно глядеть на его муки, утрату здоровья, исчерпание всех сил и на полнейшее бездействие…

Влюбленные — это civiliter mortui. Живут, как будто не жили для света».

Пережить любовь во всей ее беспомощности, в воображении, разгоряченном чтением «разбойничьих романов», а позднее испытать на себе ее удары, ее обнаженное и безжалостное могущество, претерпеть все это — и не покориться способен только здоровый и смелый человек. Поэт сам искал добровольных мучений, хотел испить до дна чашу своих несчастий, не страшился растравлять рану.

Соль сыпали в нее все эти излишние, уже «посмертные» свидания с Марией, которая приезжала с мужем в Вильно из расположенных поблизости Больценник,

В Ковно Адам искал панацеи в любви-заместительнице; чувства его, успокоенные, удерживали сознание в состоянии полусна; а тут, в Вильно, чувства бурлили, и этим еще подогревали страстность мечтаний. Мария была спокойней, жила со своим Лоренцо в согласии, ей по душе была деликатность мужа.

Супруг ее, Вавжинец Путткамер, отлично понимал ее сентиментальные чудачества; снисходительно к ним относился и даже порой потакал им, ибо понимал, что они неопасны, знал, что Мария слишком хорошо воспитана, что она не совершит ничего противоречащего правилам хорошего тона. Да ему и нечего было волноваться. Если он стал бы ревновать, если бы он устраивал ей сцены, неизвестно, как бы обернулось дело. Но граф Путткамер был прежде всего человеком разумным, практичным и снисходительным.

Во время одного из свиданий Мария подарила безутешному влюбленному перстень. Зачем она сделала это? Плохо отдавая себе отчет в том, что творит, она только распалила его жажду. Перстень и миниатюру. Она вовсе некрасива на этой миниатюре, Марыля.

Но он уже ничегошеньки не видел. Какую бы вещицу он ни получил от нее, он носился бы с ней, как с самой Марылей. Есть нечто от коварного фетишизма в этих дарах романтического Эроса. «Прядь нежную… девичьих кудрей», — вспомнит Густав, герой «Дзядов», позднее, когда мятежные волны любовного безумия уже притихнут и несколько улягутся.

Нет, оторвать я эту прядь не смею, Прядь нежную… девических кудрей. Но только положил ее на грудь себе я — Как власяница обвилась вокруг И в грудь впилась… и тело жадно гложет… Задушит, загрызет!

Есть в этом чувственном самооголении нечто подобное отравленному воображению средневекового схимника. Так же как и в смешении имени Марии Верещак с именем Пречистой Девы. Когда в античных мифах Гермес, посланец богов, отстригал локон смертному, это означало его, смертного, скорую кончину; когда романтические возлюбленные дарили друг другу ленты для волос или отрезанные локоны, это должно было означать верность до доски гробовой и верность за могилой.

Так, Софи, невеста Новалиса, потеряв пучок волос возлюбленного, просит его, чтобы он еще раз остригся: «nochmals sich schären (!) zu lassen, nähmlich den Kopf».

Марыля стриглась коротко, à la Titus, по тогдашней моде. Прядь ее волос золотится, если положить ее на ладонь.

Люди трезвые и практические, взирая на эти парикмахерские манипуляции возлюбленных, не могли, наверно, удержаться от улыбки: экая стрижка романтических овец и баранов!

На троицу 1822 года, в пору великого торжества зелени, которая переживает младость свою в гуще деревьев, в ароматах цветов, в прелести ветвей, склоненных над водой, Мицкевич гостит в Больценниках у четы Путткамер.

Марыля непременно хочет, это ясно следует из ее поведения, повторить историю Вертера, Альберта и Лотты, хотя ее явно не устраивает трагический финал этого романа.

Еще мгновенье, и она снимет со стены над постелью своего мужа пистолет, сотрет с него пыль и отдаст мальчику, который заждался, маленькому посланцу смерти. Ах, нет, боже упаси! Но все-таки Адам, как Вертер, должен отправиться в далекое странствие по опасным тропам, путям и перепутьям, среди лесов, в которых, конечно, скрываются разбойники…

Нет, до этого не дошло, это так только в глупых мечтаниях, в бестолковых грезах перед сном, когда человек и сам не отвечает за то, что ему примерещилось.

Но вопреки опасениям друзей поэта это пребывание вблизи возлюбленной благотворно на него повлияло: «…недавно провел с ней две недели. Ее вид и разговор лучше всего меня успокаивают. Что будет дальше, не знаю!»

Во время этих двух недель, проведенных в Боль-ценниках, Мария была с ним нежна. Может быть, эта нежность болезненней уязвила бы его теперь, если бы она не была горестной, скорбной нежностью. Очи Марии смотрели с неподдельной меланхолией. Ей действительно было жаль этого юношу, который так ее любил, диковатого, конечно, но искреннего. Быть может, она заходила слишком далеко, когда, играя на фортепьяно, напевала белорусскую песенку, песенку здешнего простого люда, песенку, откровенность которой импонировала ее романтическому голоску:

Ах, через мой двор, Да, через мой двор Тетерка летела.
Ах, не дал мне бог, Ах, не дал мне бог, Кого я хотела.

Граф Путткамер, посмеиваясь, вторил ей, хотя песенка эта уязвляла его чувства.

Но достойный восхищения стоицизм, с каким этот красивый и неглупый мужчина терпел капризы жены, должен был, безусловно, опираться на более прочные основания. Если бы мы знали ближе конфиденциальные подробности их супружеской жизни, то для нас, быть может, прояснилась бы тайна той великолепной формы, в которой мы всегда застаем графа Вавжинца.

В позднейшие годы своей жизни он предстает перед нами как просвещенный гражданин, как помещик, охотно идущий навстречу крестьянам, как прекрасный сельский хозяин. Он не был бурным в проявлениях чувств, умел держать себя в руках, впрочем, по-своему любил жену, вежливо и учтиво, хотя в позднейшие годы их супружества отнюдь не чурался любовных авантюр и амурных интрижек.

Снисходительность его заходила столь далеко, что он ни разу не обратил внимания жены на неуместность ее жестов, которые, по мере того как росла слава Мицкевича, пребывающего где-то в прекрасном далеке, приобретали оттенок все более пустопорожней экзальтации.

В излюбленных местах своих уединенных прогулок Марыля клала камни со специально выбитыми надписями: «Утраченным иллюзиям» или «Обманутой надежде».

Граф, прохаживаясь по саду, думал: «Ну что за шутовские выходки», — но не говорил ни слова. Впрочем, это ведь было в те времена, когда верным песикам водружали в усадебных парках надгробные монументы. Так, например, по свидетельству Габриэлы Пузыниной, урожденной Гюнтер, чугунную плиту с надписью «Невинность — верности» от детей околевшему псу положили однажды в парке, где Габриэла играла в детстве.