Выбрать главу

Пышные, хотя тяжеловесные и скованные, обороты Трембецкого вступают здесь в противоречие с небывалой окрыленностью, не знакомой прежде польскому языку, с неожиданным и мощным синтаксисом, способным изобразить кипение озерных волн и появление девы, поднимающейся из вод.

Мицкевич оживил пастушков и пастушек, влил им в жилы свою клокочущую кровь, вложил им в грудь живые сердца, повелел им издавать жалобы голосом, пробирающим до костей, ибо человеческим и человечным.

Вместе с ними ожила природа. Уже в балладу «Люблю я!», где немало пасторальных строк, вторглась «заросль густая», и призрачность романтической ночи, и «сруб колокольни», а в примечаниях к балладе мы находим несколько оборотов, которые выдержаны почти в стиле отчета или дневника: автор вдруг настолько приближается к нам, что мы уже готовы трактовать его творение чуть ли не как частное письмо к друзьям.

Однако это не так. Разбивая каноны одного стиля, он подменял его другим, отнюдь не менее отдаленным, несмотря на усиленное сближение, от непрерывно, непрестанно струящегося потока того сырого материала, который зовется жизнью и временем.

Те, которые забывают о простейшем обстоятельстве, что поэзия по необходимости пользуется знаками, иероглифами, которые отнюдь не тождественны жизни и времени, как таковым, готовы сию же минуту подставить на место Свитезянки госпожу Ковальскую, на место Марыли из той или иной баллады Марию Верещак, не замечая, что в бессмысленной жажде сближения не покрывающих друг друга образов они путают и смешивают сугубо несоизмеримые величины.

Отсюда и горькое разочарование всех тех, которые, рассматривая миниатюру, изображающую барышню Верещак, говорят: «Так, стало быть, вот как она выглядела?»

До нас не дошел портрет супруги доктора Ковальского. Но если бы он дошел до нас, мы бы тоже дивились, как могла эта полнотелая Венера Ковенская превратиться в искусительницу из озерных вод и неужели, «волн чуть касаясь стройной стопою, радугой в озеро канув, брызги рассыпав дерзкой рукой, мчится она средь туманов»?!

Когда в определенном периоде исследований жизни поэта, или, назовем это грубее, на определенном этапе развития альковной сплетни, которая выдает себя за науку, утверждалось, что записочка Марыли, где она назначает свидание: «В 12 ночи, там, где меня оцарапала ветка…», — относится не к прощанию, а только к одной из встреч в какой-то рощице в Тугановичах или р Больценниках, биографы были буквально ошарашены и повергнуты в горестное изумление. Однако вскоре они нашли выход из создавшегося положения и отнесли к этой проникнутой снобизмом записочке позднейший сонет поэта: «Свидание в лесу».

Так, например, строка:

Дай руку мне, позволь, я ножку поцелую…

по их мнению, говорит о ручках панночки Верещак и о ее ножке, которую несмелый, робкий обожатель хочет, но не смеет поцеловать, ибо тогдашнее высоконравственное отношение к любовным делам не позволяет ему этого…

И грех ли вместе быть с возлюбленным своим? Я так почтителен, я говорю так мало. Так на тебя гляжу, земной мой херувим, Как будто ангела мне небо ниспослало.

В этом стихотворении стараются не замечать возвратной волны сентиментализма, чистейшей условности, не имеющей ничего общего с так называемой действительностью. Но путем изъятия персонажей любовной драмы из рамок сугубо условного сонета и подмены их реальными лицами с хорошо известными именами и фамилиями совершенно неожиданно достигается комический эффект, которого сам автор никоим образом не имел в виду.

Изготовление живых картин из творений великих мастеров живописи никогда не удается: фигуры Рембрандта или Брейгеля не имеют рук, которые можно пожать; их написанные на холсте женщины не имеют ног и грудей, которые можно было бы поцеловать. И слава богу, что не имеют!

Молодой Мицкевич, разрушая каноны сентиментально-классической поэтики в этой первой ковенско-виленской эпохе своего творчества, не был, да и не мог быть последовательным, — его пристрастие к привычным ему формам ежеминутно сталкивалось с новой любовью, великолепные образцы которой, уже остывающие и блекнущие на родине поэтов, которые их создали, очаровывали его и принуждали изменить лексический строй психологической метафоры.

В ранней его балладе «Тукай» драма Фауста упрощена и представлена куда более банальной, ее даже и сравнивать нельзя с прообразом, но пейзаж, который неожиданно в ней возникает, хранит еще в себе влажное дыхание и дикие чары литовской глуши:

Путь среди болот змеится, Полон скрытого значенья, Мимо зарослей Гнилицы, Вдоль Колдычева теченья, Где темнеет снизу пуща, Темно-хмурая дуброва, Где приветствует идущих Головой гора Зярнова…

В «Лилиях» уже не только природа, но и человеческие поступки, нравственные метафоры приобретают жизненность, которая как бы взрывает оковы стихотворного размера. Но именно этот короткий размер ускоряет бег времени и бег событий.

Юмором так и искрится «Пани Твардовская» — баллада, вся даже разрумянившаяся от примет здешних, тутошних, шляхетских; баллада, которая так далеко за собой оставляет надуманного и недодуманного «Тукая».

А в некий час боязнь чрезмерной новизны и привязанность к увядающей прелести заставляют поэта возвратиться на мгновение к бубнам и пищалкам «Певца».

В сонете «Воспоминание» вместо Марии появляется Лаура. Удивления достойно, что до сих пор корифеи альковного литературоведения не попытались выяснить, кому именно принадлежали данные волосы и груди: барышне Марыле или пани Ковальской?

Но даже в произведениях, писанных по всем шаблонам классицизма, внезапно возникают образы и картины в новом великолепном и мрачном стиле романтиков. Ученая поэма «Шашки», посвященная Францишку Малевскому, завершается необычайным видением, описанным языком, насыщенным всеми ядами романтической школы:

В пустынной келье дни я проводил и ночи, Бессонные во мрак вперив уныло очи. Однажды в час, когда становится слабей Огонь свечи, вдруг луч рассек толпу теней. Остолбенев, гляжу, своим глазам не верю: Я вижу ангела, стоящего у двери. О боже благостный, да это же она! В лучистой мгле волос и, как заря, бледна, Одета в облачко, с нагрудной розой алой, Она передо мной в волнении стояла. Я видел так ее, как ныне вижу вас. Была такою же, какою столько раз Я любовался встарь, — божественней, пожалуй, Прекрасней быть нельзя. С минуту постояла И тихо к столику направила свой шаг. Глазами встретились мы с ней, и близко так Друг к другу лицами мы были и сердцами! Так близко! Лишь доска лежала между нами. С тех пор благой господь мне в предрассветный час Явленье чудное ниспосылал не раз…

Разумеется, тональность этих стихов еще напоминает романы баронессы Крюденер, а, впрочем, как знать, может быть, и Фабрицио дель Донго в своей Пармской обители был бы очарован этой картиной.

Но обожествление возлюбленной отразилось уже в «Гимне на день благовещения Пречистой Девы Марии» с великолепной в своем жизнелюбии последней строфой, подобной удару грома.

Все усложняется внутренняя жизнь поэта, — в «Пловце» («О море бытия») шекспировский Гамлет перемежает свои медитации с байроническими жалобами. Это произведение, написанное в апреле 1821 года, еще не сгармонировано с написанным на год раньше стихотворением «Прочь с глаз моих!..».

Потрясающая психологическая правда этого стихотворения «К. М….» («Прочь с глаз моих!..») концентрируется в перечислении фактов, из которых каждый имеет особое значение и иной особый тон, а все оно в целом проникнуто выражением все той же любовной муки.