Теперь о мифе: греческая поэзия представляет собою равновесие благородной серьезности и легкой игривости, воплощенной в образе муз, богинь поэзии. Греческая поэзия доказывает, что развертывающаяся в поэзии мифология, несмотря на пестрое разнообразие мифологических сюжетов, вместе со всей своей игривой изменчивостью пользовалась уважением в греческом обществе. Так же и поэт, не мудрствуя, принимал всерьез народное предание, которое олицетворяло в пестрой веренице богов и богинь еще непознанные силы как природы, так и общества. Миф не желает признания исключительно для самого себя и этим доказывает свою жизненность и свое право на существование. Миф далек от религиозной нетерпимости и религиозной исступленности, но он далек и от согласованности с научным знанием. О мифе нельзя утверждать, что только он — правда, и, пожалуй, правда мифологии ближе к правде искусства, чем к правде науки. «Бодрствующие видят всегда один и тот же мир, у мечтателей же всегда свой собственный, особый мир» — это изречение философии Гераклита; и поэзия, свободно развивающая миф, отражает также и его своеобразие. В этом смысле греческие поэты, хотя они и развивают далее ростки народной традиции, стоят на базе мифологии, на базе всех лучших мифологических источников, и неуместным является то бездушие, которое считает, что задачей мифологической науки является лишь восстановление ростков народного предания. Греческий поэт творчески использует мифологию и беспристрастен по отношению к ней; именно такой метод, переносящий в мир художественной свободы, бесповоротно освобождает миф от пут религии. Другими словами: наука о мифологии обращена в прошлое мифов затем, чтобы в глубине минувших веков разглядеть первоначальную форму мифа, а также разгадать и общественные условия, создавшие эту основную форму; но не только для того она всматривается в прошлое, но также и для выявления чрезвычайно интересных все новых и новых вариантов основной формы. Следующие друг за другом поколения греческих поэтов отражали новые и новые черты окружавшей их действительности, неизменно полагая, что для этой цели мифология является самым подходящим средством выражения.
Если греческой мифологии (как никакой другой мифологии) в такой степени свойственно творческое разнообразие (что не свидетельствует о распаде старой формы), то греческая наука о мифологии должна считаться с этим. Таким образом, варианты мифов следует рассматривать не только в аспекте основной формы, из которой они возникли, но часто, наоборот, значение основной формы можно с полной уверенностью определить по числу, красоте и глубине ее вариантов. Впрочем, греческая мифология и самую поэзию также причисляла к миру реальностей, взаимосвязи которых она умела развертывать в действии. Мы делаем резкое ударение на эпическом характере мифологических преданий и на их фабуле. Греческая поэзия очень рано осознала, что эпический, повествовательный характер — как аналогия фактических взаимосвязей реальной жизни — присущ изображению действительности и неотделим от мифологической формы; именно отсюда проистекает, что миф, парящий между «правдой» и «вымыслом», отражает характерные черты действительности и фантазии вместе с ее игрой. Едва ли можно привести более яркое доказательство изобразительной ценности мифологии, чем тот факт, что Гесиод считается с возможностью представить именно в форме мифа запутанные взаимосвязи действительной жизни, представить реальное переживание в его действии парящим между «правдой» и «вымыслом», затканным блестящими нитями воображения. Поэтому мы усматриваем некоторый урок в «Геликонской сцене», на которую мы уже ссылались выше и которую как миф о поэтическом посвящении лично Гесиода выдвигает на первый план поэма Гесиода «Теогония» (представляющая собою стройное и систематическое обобщение греческой мифологии). С точки зрения сравнительной мифологии эта «сцена» не стоит совсем изолированно: ближайшую параллель мы находим в библейской книге Исход. Моисей пасет свое стадо и подходит к горе Хореб, здесь божество открывает себя перед ним в горящем кусте шиповника. Неожиданно обнаружившаяся святость места одинаково заставляет и Гесиода и Моисея обратить внимание на присутствие божества. Но в этих двух повествованиях совершенно различны признаки, доказывающие святыню: на горе Хореб это куст шиповника, который горит и не сгорает; таким образом, это — чудо, нарушающее порядок природы. На Геликоне это естественный порядок, но чрезвычайно усиленный, далеко продвинувшийся вперед, это — очарование бьющей через край красоты местности. В этом проявляется своеобразие греческого мифа, делающее возможным, чтобы миф служил основой искусства и поэзии, выражающих правду природы. С этим связано также призвание, предназначенное Гесиоду музами; его задачей с этих пор будет воспевать богов и богинь, то есть в повествовании о рождении богов изображать существующий порядок природы и общества, главным образом в генеалогических мифах (в мифах о происхождении), в которых изображаемые поэтом боги и богини в своих взаимоотношениях отражают, по убеждению поэта, реальные, фактические взаимоотношения природы и общества. С другой стороны, живой мифический образ муз, созданный Гесиодом, уясняет характерное для мифологии соотношение между воображением и действительностью, игривое парение между правдой и вымыслом. Музы полностью владеют правдой, поэту же достанется правды лишь столько, сколько музы, вдохновительницы поэзии, подарят ему. Абсолютная правда и выраженная поэтом относительная правда отличны друг от друга не только по содержанию, но и по форме, и именно миф отличает определяющая его эпическая повествовательная форма. По мнению Гесиода, образцом для деятельности смертного поэта является бессмертное пение муз, которым они услаждают Зевса на Олимпе. Гесиод говорит об этом пении почти то же самое, что и о своем поэтическом творчестве, но ведь только «почти то же самое». На первый взгляд кажется, что под слишком уже незначительным расхождением скрывается весьма значительный тезис о различии двух правд. В соответствии с этим музы призывают поэта, когда вдохновляют его на божественное пение, возвещать «то, что будет, и то, что было». Однако сами они в сверкающем дворце на снежной вершине Олимпа поют лилейно-чистыми голосами о том, «что
есть, что было и что будет». Без сомнения, это различие означает, что в бытии смертного человека принимается в расчет только вечное становление, формирование же, изменение категорий «было» и «будет» не являются изменением сущности; то, «что есть», бессмертные боги оставляют для самих себя. Примерно двумя веками позднее Гераклит делает решающий шаг в философии истории, шаг, ведущий к материалистической диалектике, смысл которого заключается в том, что ничто не повторяется дважды; мир богов и людей, смертное и бессмертное бытие представляют собою только единую беспрерывно формирующуюся и изменяющуюся действительность. Точка зрения Гесиода, которая для эмпирического познания человека в этом мире выдвигает на первый план непрерывное изменение, является догераклитовским прогрессивным утверждением, так же как послегераклитовским шагом назад является идеализм Платона; Платон приписывает божественному неизменному миру идей подлинность существования и видит в вечной изменяемости, происходящей в мире и познаваемой смертным человеком, только несовершенное отражение подлинного бытия. Правда, язык мифа — как и во многих других случаях — здесь также находится в распоряжении Платона. Платон повествует о пещере, в которой спиной к выходу сидят прикованные люди — наше земное бытие, — и божество за нашей спиной являет истинно существующее, тень которого мы можем видеть отраженной на стене пещеры. У Гесиода еще нет ни слова о таком разрыве действительности на две части, скорее он говорит о том, что поэтическое воображение схватывает мир в его непрерывном движении, соответственно чему миф неизбежно принимает форму развивающегося действия и из трех категорий времени не нуждается в настоящем времени, что характерно для философского познания, признающего, что сущность мира — это вечная изменчивость.