Курьезным образом, в современной русской литературе, по обе стороны рубежа, чрезвычайно слабо отражены быт, чувства и мысли интеллигентной молодежи в СССР, в частности, в период от революции до Второй мировой войны. Подсоветские авторы, даже и самые честные, не могли говорить правдиво; у них руки были связаны; в лучшем случае, они примешивали кое-какие блестки истины к потокам обязательной официальной лжи. За границей же долго имел место полный отрыв от родины. А новая эмиграция, начиная с середины 40-х годов, – хотя в ней именно данный слой оказался богато представлен и дал зарубежью ряд журналистов, писателей и поэтов, – почему-то меньше всего об этом рассказывала.
Угождая ли спросу, какой ей предъявляли, или чересчур ушибленная пережитым, она преимущественно описывала ужасы концлагерей и тюрем, отчасти драматические события военных лет; когда же и касалась повседневной жизни в Советском Союзе, то больше занималась крестьянами и – реже – рабочими.
То, что все же проскальзывало об интеллигенции младших поколений, – например, под пером Л. Ржевского или С. Максимова, – относилось чаще к группировкам комсомольского настроения, околопартийным или подвергшимся основательной идеологической обработке.
О тех аспектах, которые как раз затрагивает – и как живо и интересно! – Н. Ильинская: о тяге к иному методу мышления, к идеологическому мировоззрению, к традициям настоящей русской культуры и, в конечном счете, к христианской вере, сказано было до сих пор удивительно мало.
Вот почему таким внезапным откровением отдались в наших ушах голоса новейших эмигрантов, – Солженицына, В. Максимова, и иные, доходящие до нас из-за железного занавеса, как, например, вдохновенная и героическая проповедь о. Димитрия Дудко.
«Вовина весна», однако, замечательна не одним сюжетом. Она написана ярким, оригинальным импрессионистским слогом; случается, что автор даже впадает в преувеличение, но очень редко, в силу развитого у него хорошего вкуса.
И, наконец, помимо стилистического мастерства и идейного содержания, тут налицо и художественное дарование автора, заставляющее нас видеть и слышать ее персонажей – даже самых эпизодических, а ее пейзажи воспринимать не только слухом и зрением, а с их запахами и ощущениями, с их теплом или холодом, с их дуновением ветра.
Те же свойства обнаруживаются и во второй повести, «Птица голубая», печатавшейся не так давно в «Новом журнале». Но привлекательность действующих лиц тут чуточку меньше: молодой профессор-литературовед, увлекающийся Маяковским, явственно принадлежит к иной, куда более советизированной формации, чем Вова Чегодаев и его друзья – юные богоискатели и почитатели Владимира Соловьева.
Картины детства, объединенные под поэтическим названием «Под шумом голубиным», набросаны с таким же искусством, искренностью и непосредственностью. Но они трактуют о баснословных временах царской России, а о нравах и настроениях тогдашней интеллигенции, мужчин и женщин, взрослых и детей, свидетельств сохранилось вдосталь. Естественно для всех нас, родившихся слишком поздно, чтобы видеть блаженное бытие той эпохи, описания его звучат точно легенда о Золотом Веке.
Автор сам прекрасно резюмирует суть своих зарисовок словами (употребленными им по несколько иному поводу): «Но главное, они несут особую, никогда больше уже невозможную в жизни атмосферу уверенной, покойной, тихой радостной жизни среди любящих, хороших, благородных людей, атмосферу с нежным солнечным светом, идущим то ли извне, то ли изнутри».
Зачем людям, которых Провидение поместило в такой рай, понадобилось его разрушать? Мое поколение, росшее уже при большевизме, на сей вопрос никогда не умело найти ответ.
Не желая придираться к пустякам, укажу все же на несколько неприятных погрешностей в плане языка, проскользнувших в сборник. Французского архитектора, многократно упоминаемого в книге, зовут не Карбюзье, а Корбюзье (точнее, Ле Корбюзье). Правильно писать рюкзак, а не рукзак, и кроссворд, а не кроссворт (а вот совершенно законно и правильно употреблено здесь слово кроссворд, а не эмигрантское выражение крестословица, которого мы в СССР никогда и не слыхивали!). Мне лично немного режет слух калоши вместо галоши; возможно, сказывается разница между московским навыком автора и петербургским, моим? Прилагательное «цветастый» есть типичный и довольно уродливый советизм, притом же еще довольно поздний, введенный и насажденный сверху в конце 30-х годов, и потому оно совсем не на месте среди впечатлений детства, относящихся еще к дореволюционной эпохе.