Да, русские эмигранты в Париже живут в бедности, принуждены занимать в долг, брать в лавочке в кредит, заниматься мелкими расчетами при бытовых расходах; и это особенно невыносимо тем, у кого характер от природы не скопидомский, а щедрый и общительный. Но так ли уж оно забавно? По сути ведь – скорее грустно. И чем беспощаднее становятся издевки Рафальского, тем менее разделяет его настроение читатель.
Что уж так-то изобличать человека, если он, например, засмотрелся на улице на хорошенькую девушку? Кому не случается! А уж насмешки над старым полковником, близким уже к смерти, но все еще чувствующим себя борцом против большевизма, – они уж и вовсе на грани дурного вкуса. Вообще такая философия, что, мол, политическая борьба эмиграции все равно не дает ощутимых результатов, и потому не надо ничего делать, есть философия приятная для мещан, но ведь крайне низменная.
Возникающая по ходу рассказа ситуация, появление советского провокатора внутри возглавления эмигрантской организации (не трудно угадать, что Рафальский метит в солидаристов; и даже имя провокатора можно бы угадать), вполне реальна; а метод снятия проблемы стоит на уровне дешевого острословия: «Что он может выдать большевикам? План Сент-Женевьевского кладбища? Или дату "Дня Кадетской скорби"?» На деле, почему-то, чекисты все же эмиграцией интересуются, и всерьез.
Да и не так-то уж глупо делают: она не из одних стариков состоит, и тем более не из одних сплошных идиотов. Автор смешивает конец своих сверстников, своего поколения, с концом эмиграции вообще.
Есть у Рафальского один неприятный заскок: тупая враждебность ко второй волне, неуклонно рисуемой им в виде неких питекантропов, на которых его староэмигрантские персонажи законно смотрят сверху вниз. Высмеивая чужие предрассудки, он по уши тонет в своих собственных.
Иронизировать 45 страниц подряд тяжело даже и остроумному человеку. Вышутив все и вся (часто вещи, которых бы вовсе не следовало касаться!) Рафальский, который всю жизнь был Дон Кихотом февральской революции, смеется и над ней! Не возражаем: для нас-то ведь она – никакая не святыня.
Вот что о ней говорит в «Николином бору» русский немец Кранц: «А наша революция… Уже один февральский ее титул чего стоит: "Великая и бескровная!" И эту ханжескую пошлость придумал интеллигент – "живая совесть земли русской" – на другой же день после того, как последний городовой был пристрелен на последнем петербургском чердаке!»
А главный герой повести, Александр Петрович, терзаясь вопросом «Кто нас всех загнал в эту эмигрантскую бутылку?», сам себе отвечает: «Русская интеллигенция! При всем своем юродстве она была все-таки умней, а режим был глупее пробки. Вместо того, чтобы обходиться с ним, как с Иванушкой-дурачком – интеллигенция изо всех сил напирала на его эгоизм, жестокость и подлость, которых – вне общепринятых во всех режимах норм – у нас, собственно, и не было. И в результате – вместо "неба в алмазах", настоящий, а не выдуманный для революционных куплетов "деспот в чертогах златых"».
Додумав до конца, получается, что если левая интеллигенция (на всю-то интеллигенцию валить вовсе незачем!) была умная, то вроде Льва Толстого, о котором, как известно, знавший его мужичок сказал: «Барин он, конечно, умный; только ум-то у него дурак!». Зачем же было свергать режим, не бывший ни эгоистическим, ни жестоким, ни подлым? А был ли он глупым – тоже ведь сомнительно: держался веками; а пришедший на смену ему режим Керенского не сумел и года продержаться!
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), рубрика «Библиография», 30 августа 1986, № 1883, с. 4.
Летописец страшных времен
Как ни странно, поэты нашей, второй, волны эмиграции не очень много писали о войне. Можно помянуть стихи совсем юного тогда О. Ильинского, в которых она запечатлена скорее как цепь опасных приключений, чем как трагедия.
Зато вот Иван Елагин, единодушно признанный теперь самым талантливым из своего поколения, был этой темой ранен на всю жизнь. Его образы стали, как говорится, хрестоматийными, перешли порою чуть не в поговорку. Начиная с его раннего послевоенного стихотворения «Уже последний пехотинец пал» с его вонзавшейся в память концовкой: «А человек идет дорогой к дому, – Он постучится, и откроет мать. – Откроет двери мальчику седому».
Беда только в том, что дома-то у нас как раз не было: мы от России были отрезаны навсегда. Перемены наступили черезо многие десятки лет, и многие до них не дожили. Картины разрушения, непоправимых утрат, массовой гибели проходят через все творчество поэта. О котором мы можем судить теперь по изданию его произведений в Москве, в 1998 году, под общим заглавием «Стихотворения», в двух томах. Отражен в них и тягостный путь в иную жизнь, требовавший в обязательном порядке лжи и притворства: «Вру, что жил я в Сербии, – До тридцать девятого». А Россия… «О Россия – кромешная тьма… – О, куда они близких дели? – Они входят в наши дома, – Они щупают наши постели». И в ней, в той стране: «А называют землю Колыма… А есть еще другая – Воркута».