Выбрать главу

Из этих больших красивых затравленных животных я, не колеблясь, выбрал дородного королевского льва с большой гривой, выдающейся вперед нижней челюстью и эспаньолкой. На морде у него было написано удивительное самообладание, он все время сдерживал гнев. Один глаз он закрыл — видно, страдал мигренью. Самый дикий из восьми, он лучше всех исполнил трюки. Именно он выстрелил из пистолета, потому что был голоднее всех (на курке висел кусок мяса). Этот не поддающийся приручению хищник не спешил бежать к решетчатой двери, когда мадемуазель громко хлопала ею; сей сын пустыни рычал на нее громче выстрелов из пугача. А публика при этом вздрагивала и восторгалась.

А вот если бы они в один прекрасный вечер ее сожрали! Фантазия моя жестока, но я хочу облечь в слова самые потаенные мысли публики и сделать выводы. Я утверждаю, что все зрители без исключения зевали бы от скуки и ушли прочь, если бы такая вероятность была исключена! Впрочем, представление имеет одно нелепое противоречие: если бы мадемуазель была молода и аппетитна, ситуация была бы идеальной.

Вот мадемуазель неуклюже танцует в клетке танец серпентин; пестрые лучи прожекторов бросают на нее причудливые пятна, яркий свет заставляет усталых и покорных львов щуриться. Глядя на них, я ощущаю мучительную двойственность соприкосновения культуры и варварства. Цивилизованные люди дьявольски жестоки, неумолимы, они не дают ни одному виду несчастных животных вымереть спокойно! Мало того, что они обогнали в развитии и почти уничтожили опасного и весьма достойного врага, — последний экземпляр должен подчеркивать их триумф! Они не скупясь выкармливают львов из бутылки, чтобы победоносно засадить их на всю жизнь в ящик или заставить выступать на подмостках варьете вместе с поблекшей дамой. Их следует приручать и даже полуживых лечить у ветеринара, ибо до последнего вздоха они должны иллюстрировать понятие «приручение». За их прошлое, за неосторожное рычание на людей, за клыки, за молчаливое благородство нужно мстить им до тысячного колена, до тех пор, пока каждая кость у них под шкурою не заноет от ударов хлыста!

Я сдерживаюсь, с трудом беру себя в руки. Будучи, безусловно, защитником зверей, я не закрываю глаза на то, что культура права. Я — ярый приверженец порядка во всем. Просто-напросто мне хочется засвидетельствовать этим ручным и безвольным людям, сидящим на зрительских местах, свое искреннее презрение.

Я считаю, что игра должна быть более справедливой. Что, если выпустить ненадолго львов в партер? Разве триумф культуры стал бы менее незыблемым, если бы наши сверхцивилизованные промышленники порастрясли свой жирок? Мне думается, что первобытный инстинкт мгновенно определил бы образ действия партера, именуемый извечной и жалкой трусостью! Сидящие в ложах не поддались бы столь отчаянной панике — ведь они сидят повыше других. И все же что произойдет со всей публикой, если эти восемь красавцев львов, которые сейчас мотают головами в углу клетки и дружно молчат, подавленные и униженные, вдруг заплясали бы на свободе? Тогда бы весь цирк из замкнутого круга твердолобых превратился в хаос страха за свою шкуру.

Лишь шесть-восемь индивидов, самых жалких и трусливых изо всей толпы, сохранили бы привычную самонадеянность столичных жителей; в то время как львы проглатывали бы портных и сапожников, эта шестерка-восьмерка ухитрилась бы наибыстрейшим образом запереться в пустой клетке.

КРОНШНЕП

Однажды в апреле мне довелось видеть в Копенгагене перелет кроншнепов. Было это поздней ночью, стояла мягкая погода, моросил дождь. Пространство над гаванью и городом заполонила призрачная мгла, освещаемая уличными фонарями и слабым предутренним светом неба — предвестником белых ночей, и где-то высоко в этой серебряно-серой дождливой ночи звучала, то приближаясь, то отдаляясь, птичья флейта; нежные, звенящие трели то усиливались, то затихали, ведь птицы издавали их на лету. Их песнь словно возвещала что-то, делала воздушное пространство необозримым, а дождь благотворным, молила вернуться вновь великую весну, буйное, навеки ушедшее время. Она звенела над городскими башнями, как голоса в день всемирного потопа.

Это были большие кроншнепы. Перелетные птицы могут всю ночь кружить над городом, их манят непонятные тусклые городские огни в туманной дымке, а смысл их звонких песен, подобных звучанию флейты, непонятен людям, которые стоят неподвижно и вглядываются в ночное мутное небо, откуда несутся мимолетные звуки, и не могут разглядеть серых проворных птиц. В такую сырую ночь в душе зарождаются тягостные чувства, которые могут облечься в самую разнообразную форму: тоску по любимой, по дальним странствиям, желание напиться или кого-то убить, если только ты не охотник, способный ощущать собственное сердце и почки. Ибо эта тягостная весенняя мистика — не что иное, как мелодическое обещание того, что ждет тебя осенью.

Однажды я отправился в одно местечко на Лимфьорде и возобновил знакомство с Кьелем, рыбаком, с которым был в ссоре. Между прочим, я подсчитал, что это было семнадцать лет назад; хотя мы и не сразу признали друг друга, в общем-то, он мало изменился. Встреча наша была довольно забавной. Он вместе с другими рыбаками чинил на лужайке сеть; завидев его грузную фигуру в исландском свитере, я спустился к ним на велосипеде. Я принялся расспрашивать его о том о сем, спросил про улов, он отвечал коротко, не поднимая глаз, не отрываясь от работы; я тут же почувствовал вежливое недоверие к городскому жителю.

«Этого не собьешь с толку», — подумал я.

Во время нашего разговора я постарался показать осведомленность в рыболовстве и других близких ему вещах, чтобы завоевать его симпатию, но он принял это как само собой разумеющееся, его не насторожило и то, что я назвал своих старых знакомых, живших в этих местах, мало ли кто кого знает. Но тут я спросил про Йоханну, не знал ли он…

И в этот самый момент я понял, что это Кьель! И он тоже узнал меня. Но он это скрыл, скрыл самым деликатным образом, ведь теперь ему нужно было делать вид, что он узнал меня с первого взгляда! Мы постояли немного, затаив дыхание. Потом Кьель сказал со скрытой теплотой в голосе:

— Помните, как мы обменялись трубками?

Еще бы не помнить! Это было в тот вечер с Йоханной. Да, с тех пор прошло семнадцать лет. В ту пору мы с Кьелем, два шалопая, курили трубку и, конечно, решили обменяться. И тут я покорил сердце Кьеля, потому что у меня была курляндская трубка, а у него простая фарфоровая, и оба остались довольны. В тот день здесь устроили вечеринку, я почти все время танцевал с Йоханной, девушкой, которую видел впервые. Йоханне с трудом удалось застегнуть на груди платье, сшитое для конфирмации, похоже было, что пуговицы того и гляди оторвутся и разлетятся в разные стороны. Сначала она смерила меня взглядом с головы до ног; хоть я и держал трубку во рту, но, в сущности, был еще почти ребенком. Однако я сумел зажечь Йоханну. Боже мой, как мы слились воедино, кружась в долгом вальсе. Поздно ночью мы вышли на порог остыть и освежиться, голова кружилась, щеки пылали; как вдруг мне на спину, между лопаток, легла здоровенная, сильная рука и вытолкнула меня из танцевального зала, я успел увидеть, как другая рука нежно, но сильно уперлась в спину Йоханны; это был Кьель, он оставил нас вдвоем в ночи и исчез так быстро, что мы не успели разглядеть его. Мы отошли подальше в темноту, я целовал Йоханну, она — меня; мы были счастливы, и было это семнадцать лет назад.

Мне вдруг на память пришел еще один человек, который был на этой вечеринке. Городской житель, он от души веселился в компании рыбаков, волосы его развевались, он хохотал, как фавн, счастливо и беспечно. Боже милостивый, ведь это был бал без горячительных напитков, мы пили баварское пиво с белыми этикетками на бутылках. Это было давно. Ведь семнадцать лет — большой срок, я мысленно бросаю взгляд в прошлое и вижу, как этот человек год за годом тщетно пытается бороться с судьбой и однажды ночью в копенгагенской мансарде выпивает пузырек морфия. Он оставил после себя десятка два больших рукописей. Это был образованный человек, но одного постичь не мог. Для него кроншнепы больше не поют.