И тут показалось ей, что и травушка на могилке не такая чахлая, и будто цветики шибче в рост пошли. И какая-то странная, иллюзорная надежда околдовала ей душу…
Преобразилась жизнь у Прасковьи с тех пор, и вновь стала она вроде не одна, и самообман свой приняла открытым сердцем, и воздавала хвалы господу богу за дарованную ей милость общения с живой душой любимого, безвременно умершего внука. И раз уж живая душа поселилась в могиле, стало быть, хамовы лучи ушли прочь, и травушка в рост пойдет, и цветы, и все по-людски будет…
Долго рылась Прасковья и нашла в сундуке рубашку голубую и брючки, подвернутые до колен, которые Алеша носил, еще живя у нее, его фотографию тех лет и другую, уже взрослого.
Придет на могилку, положит рубашечку и штанишки на солнышке, к обелиску прислонит фотографии. Развернет котомку, разложит еду. Вареные картошки, яйца, нарезанное сало, лук. Поставит аккуратно две стопочки. Одну себе, другую на камень у обелиска для Алеши. Нальет водку, чокнется с Алешиной стопкой, потом с железной стеной обелиска.
Протяжный вздох ответствует ей изнутри.
— Милый, бесценный мой внучек, родименький мой, не дожил ты до дней нынешних, не увидел сине небо да облачки белы. Погубил тебя злодейский атом, погубил душу твою чисту, оставил мене одну-одинешеньку… Ты, моя душа, только ты и был у мене, родной, у сердце… Только ты согревал…
Уходила домой Прасковья с умиротворенной душой.
Идет, бывало, с горы к деревне, а на лице благодать, в походке необыкновенная легкость, а в отразивших небо, внезапно синих глазах устремленность в неведомую даль…
Так продолжалось все лето. А осенью, на Ефимия, вечером пришел пасечник Степан к Алешиной могилке, снял деревянным, желтого цвета плотницким метром размеры обелиска, приговаривая:
— На Зосиму выставляй улья, на Ефимия — убирай… Пчела божья угодница, не наша с тобой, Прасковья. Ибо сказано: у мертвых пчел не ищут. А тут они зимой в самый раз мертвыми станут. Померзнут все…
В колхозных мастерских Степан сварил точно такой же обелиск и в такой же цвет выкрасил. Пришел поздно вечером к могиле, когда все пчелы в сборе, обкурил их маленько дымарем, снял обелиск с пчелиной семьей с могильного камня и временно установил новый, чтобы даже на короткий период не нарушать внешнего вида могилы, ибо по нехитрому разумению своему почитал это кощунством.
Унес он старый обелиск с пчелиной семьей на пасеку.
Пока шел, пчелы вились вокруг него роем, жалили, но он терпел.
«Лихих пчел подкур неймет, лихих глаз стыд не берет… Но пчела-то не дура — жалит только грешника…» — сокрушенно думал Степан, но терпел, уверенный, что делает доброе дело.
Принес и установил обелиск с пчелами рядом с новым ульем, заполненным сушью, рамками с расплодом и вощиной, вытряхнул пчел из обелиска на землю вместе с маткой. Из полости выскреб воск и мед, думая, что все это добро отдаст погодя Прасковье, как только все утихнет.
Потревоженная пчела затужила, стала тревожно метаться, особенно жужжать, роем поднялась в воздух, обеспокоенно кружа над новым местом. Затем рой медведем сел на крышу нового улья, издавая урчащие, цокающие звуки.
«Ну все, — успокоенно подумал Степан, — рой на отца пошел. Переходит в родной улей…»
Пчелы действительно погудели, пошумели еще немного и вдруг рядочками устремились в новое жилище.
«Недолгие ваши переживания, — думал о пчелах Степан, — была бы матка рядом… Не то что у человека… Э-хе-хе…»
Степан вернул старый обелиск на прежнее место, а новый суеверно закопал в лесу за пасекой. Пружинящую землю притоптал и прикрыл хворостом. Вроде ничего страшного не произошло. Живность спас от погибели. Однако в глубине души все же было совестно.
Прасковья шла к могиле в печали. Еще подходя к ограде, она сердцем почуяла неладное. То ли воздух стал по-осеннему прозрачней и тише, то ли дерева совсем притихли в безветрии, но чего-то не хватало ей в общей симфонии кладбищенской тишины. Она вошла внутрь ограды уже не в печали, а в предчувствии горя. Она еще не понимала, что произошло, только странная могильная тишина все более окутывала ее. Ей стало зябко, хотя воздух был еще по-летнему теплый. Она так же, как всегда, разложила на платочке харчи, расстелила Алешину рубашку и штанишки на холмике, выставила фотографии… И вдруг ее будто ударом поразило: «Нет! Нет живой души в могиле! Умерла она! Снова умерла!»
Прасковья судорожно скребанула ногтем по железной стенке обелиска, теперь холодной и безжизненной. Потом еще и еще раз, но привычного живого вздоха не последовало.