— Хорошо, но разве она не осталась такой же красавицей для него?
— Быть может, даже больше, чем раньше, как и для тебя твоя жена после того, как родила «нахала».
— Не называй его так!
— Это твое словечко.
— Да, но я не желаю слышать его от других.
— Так часто бывает — кличка, придуманная нами, звучит совершенно иначе в устах других.
— Да, говорят, никто не знает своего голоса.
— И своего лица. Я, по крайней мере, могу сказать тебе, что испытываю ужасное чувство, когда наедине смотрюсь в зеркало. Под конец я начинаю сомневаться в своем собственном существовании, воображаю себя другим, выдуманным существом.
— Так не смотрись в зеркало.
— Не могу перестать. У меня мания интроспекции.
— Ты превратишься в факира, они, говорят, разглядывают собственный пупок.
— Я думаю, раз человек не знает своего голоса, своего лица, он также не знает ничего своего, самого ему близкого, того, что составляет часть его существа…
— Свою жену, например.
— Правильно, мне пришло в голову, что, наверное, невозможно узнать женщину, с которой живешь и которая в конечном счете составляет часть нашего существа. Ты не слышал, что говорил по этому поводу один из наших величайших поэтов — Кампоамор{64}?
— Нет. А что?
— Он говорил так: если человек влюблен по-настоящему, то стоит ему первое время после свадьбы дотронуться до своей жены, как он мгновенно возбуждается и возгорается желанием. Но проходит время, он привыкает, и наступает день, когда ему все равно, тронуть ли рукой обнаженное бедро жены или свое собственное. Зато если отрезать бедро его жене, то он почувствует такую же боль, как будто отрезали его собственное бедро.
— Так оно и есть. Ты не представляешь, как я страдал во время родов!
— Она еще больше.
— Кто знает! И теперь, когда она часть моего существа, я совсем не замечаю того, что о ней говорят: будто у нее испортилась фигура, будто она подурнела; точно так же человек не замечает, что он сам похудел, постарел и подурнел.
— Ты действительно думаешь, что человек не замечает, когда он старится и дурнеет?
— Конечно, даже если он говорит об этом. Особенно если это происходит медленно и постепенно. Другое дело, если с человеком неожиданно что-то случается… Но эти разговоры, будто человек чувствует, как стареет, — куда там! — он только чувствует, что вещи вокруг него либо стареют, либо молодеют. И это единственное, что чувствую я сам, имея ребенка. Ты ведь знаешь, как обычно говорят родители, показывая на своих детей: «Это они, они делают нас стариками!» Видеть, как растет твой ребенок, это, мне кажется, самое приятное и самое страшное. Не женись, Аугусто, не женись, если хочешь наслаждаться иллюзией вечной молодости.
— А что же мне делать, если я не женюсь? Как я буду проводить время?
— Стань философом.
— А разве брак это не лучшая и, быть может, единственная школа философии?
— Нет, дорогой мой, нет! Вспомни, сколько было — и каких великих — философов-холостяков? Помимо тех, что были монахами, назовем Декарта, Паскаля, Спинозу, Канта…
— Не говори мне о философах-холостяках!
— А Сократ? Ты помнишь, как он прогнал свою жену Ксантиппу в день смерти, чтобы она не мешала ему думать?
— И об этом мне тоже не говори. Я предполагаю, что рассказ Платона об этом — только роман.
— Или руман.
— Как тебе угодно.
И, резко прервав приятную беседу, Аугусто вышел.
На улице к нему подошел нищий и попросил: «Подайте милостыню, ради бога, сеньорито, у меня семеро детей!» — «Не надо было их заводить!» — ответил ему с досадой Аугусто. «Хотел бы я видеть вас на моем месте, — отозвался нищий и добавил: — А что же еще нам, беднякам, делать, как не рожать детей… для богатых?» — «Ты прав, — сказал Аугусто, — на, возьми за твою философию!» И он дал ему песету, которую нищий тут же отправился пропивать в ближайшую таверну.