– Ка-кие?
– Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…
– А что с нами? Бу-дет?
– Пустяки. Мы откроем…
– Искусств?
– Угу. Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.
– Не по-ни-маю.
– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
– Потом объясню! Все будет! Я уже заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!
– А жить?
– Деньги за ковер будем бросать!
– За какой ковер?
– Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалованье, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек.
– А я?
– Ты завлито будешь. Да».
Далее следовало гротескное описание самого подотдела, куда время от времени наведывались начинающие поэты («Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла»), а также история о том, как Булгаков оказался ввязанным в диспут о Пушкине, вернее, в суд над Пушкиным, затеянный местными пролеткультовцами, вылившийся в конечном итоге в суд над самим Булгаковым.
«Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина. Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках, да с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно выходил смелый с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк в бывшее летнее собрание.
Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за „вперед гляжу я без боязни“, за „камер-юнкерство и холопскую стихию“, вообще, за „псевдореволюционность и ханжество“, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми. Улыбка не воробей!
– Выступайте оппонентом.
– Не хочется.
– У вас нет гражданского мужества.
– Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтобы меня черти взяли. Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
Говорил он:
Клевету приемлю равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показан. Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
– Дожми его! Дожми!
…
Но зато потом!! Но потом…»
Если переводить художественную прозу и точно взятые напрокат из «Онегина» многоточия на суровый газетный стиль времени, то заключение булгаковских зоилов выходило следующее: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать „легальные возможности“ являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ. Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников „революционности“ Пушкина…» [35; 95]
В статье «Волк в овечьей шкуре» обвинения носили еще более резкий характер: «…С большим „фонтаном“ красноречия и с большим пафосом говорил второй оппонент – литератор Булгаков. Отметим… его тезисы… дословно: бунт декабристов был под знаком Пушкина и Пушкин ненавидел тиранию (смотри письма к Жуковскому: „Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы“); Пушкин теоретик революции, но не практик – он не мог быть на баррикадах. Над революционным творчеством Пушкина закрыта завеса: в этом глубокая тайна его творчества. В развитии Пушкина наблюдается „феерическая кривая“. Пушкин был „и ночь и лысая гора“ – приводит Булгаков слова поэта Полонского, и затем – творчество Пушкина божественно, лучезарно; Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус, и в заключение: на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека – человеком (на эту минуту Булгаков забывает о пушкинской дуэли). И в последних словах сравнивает Пушкина с тем существом, которое заповедало людям: „не убий“. Все было выдержано у литератора Булгакова в духе несколько своеобразной логики буржуазного подголоска и в тезисах и во всех ухищрениях вознести Пушкина. Все нелепое, грязное, темное было покрыто „флером тайны“, мистикой. И немудрящий, не одурманенный слушатель вправе спросить: Да, это прекрасно, „коли нет обмана“, но что же сделало Божество, солнечный гений – Пушкин для освобождения задушенного в тисках самовластия Народа? Где был Пушкин, когда вешали хорошо ему знакомых декабристов и ссылали остальных, пачками, в Сибирскую каторгу? Где был гуманный „подстрекатель бунта“?» [128]
Булгаков на эти гневные вопросы отвечать не стал. Он – предсказал свое будущее, когда пройдет шесть-семь лет и на него обрушится весь советский Агитпроп. Но первая репетиция состоялась в 1920-м во Владикавказе.
«Я – „волк в овечьей шкуре“. Я – „господин“. Я – „буржуазный подголосок“.
Я – уже не завлито. Я – не завтео.
Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.
…
О пыльные дни. О душные ночи…»
Вопрос о том, насколько можно считать «Записки на манжетах» книгой строго автобиографической и какова в ней доля авторского вымысла, непрост. Л. Паршин, ссылаясь на свои беседы с первой женой писателя, предположил, что «со Слезкиным Булгаков познакомился позже, когда он в сопровождении „то ли по объявлению, то ли еще как“ отправился в подотдел искусств Городского отдела народного образования устраиваться на работу» [87; 83], то есть не Слезкин предложил Булгакову работу, а тот сам отправился ее искать. Исключать этого нельзя, тем более что мотив стороннего приглашения, завлечения булгаковского автобиографического героя в сомнительную литературную деятельность повторится и в рассказе «Богема», где не сам протагонист, но присяжный поверенный Пейзулаев предложит голодному герою написать пьесу из туземного быта и тем самым выступит в роли соблазнителя. Похожее искушение встретится и в «Театральном романе». Очевидно, что между автобиографической прозой писателя и фактами его биографии есть нестыковка, но вместе с тем существуют расхождения и между мемуарами Т. Н. Лаппа и Ю. Л. Слезкина, так что истинную канву событий в некоторых случаях установить нелегко.
Жена Булгакова утверждала, что Михаил Афанасьевич и Юрий Львович «познакомились уже при красных» [87; 80]. Слезкин вспоминал иначе: «С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того, что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее. Все это описано у Булгакова в его „Записках на манжетах“. Белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведывание подотделом искусств, Булгакова я пригласил в качестве зав. литературной секцией» [84].