После случившейся перестройки Маша Захарова стала сильно хворать. А однажды слегла — и уже не поднялась. Приехавшие родственники вывезли её из деревни и устроили в какую-то богадельню. Где сейчас Маша, жива ли — об этом в Оленине не знал никто.
Дом же верно стоял, будто ждал возвращения хозяйки.
Именно к нему и направился Фёдор Иванович после разговора с Тамарой. В правой руке он держал веник-голик, в левой — кусок белого хлеба, смоченного в козьем молоке.
Замка на входной двери не было. Сквозь вбитую в косяк скобу и дверную ручку была продета ржавая цепь. Двойной железный узел не сразу поддался усилиям Фёдора Ивановича. Ещё больше времени потребовалось, чтобы сдвинуть вросшую в землю дверь.
Боком, пачкая одежду о гнилое закисшее дерево, протиснулся Фёдор Иванович в узкую щель. Крохотная прихожая встретила его тяжёлым запахом нежилого. Сквозь запылённую, облепленную паутиной полоску стекла едва пробивался дневной свет. На узком столе стояла замызганная керосинка, рядом лежала перевёрнутая чугунная сковорода.
Фёдор Иванович тяжело вздохнул, чувствуя, как к горлу поднимается горький ком.
Он хорошо помнил хозяйку. Сам порой на этой керосинке кипятил чайник. Ел яичницу из этой сковороды. И слушал неспешные рассказы одинокой Маши Захаровой, тихой старушки, повидавшей в нескладной своей жизни такие виды, что не каждый мужик смог бы вынести.
Дверь, ведущая в дом, подалась неожиданно легко — даже не скрипнула. Фёдор Иванович пригнулся, осторожно перешагнул высокий порог и тут же встал, не решаясь проходить дальше. Он боялся наследить в комнате, умом понимая, однако, что ничего страшного в том не будет. Хозяйке давно безразлично, кто ходит по её дому, не будет она ни ворчать, ни ругаться, и никто потом не наклонится, чтобы смыть грязные следы с пола…
Вот это-то и смущало Фёдора Ивановича. То обстоятельство, что следы его сапог останутся здесь на долгие годы, если даже не десятилетия, странным образом пугало его. Да и вся ситуация была ему неприятна: в этом доме он чувствовал себя подобно мальчишке, оказавшемся вечером на кладбище.
Было тихо, мёртво и сумрачно.
Сбитый половик лежал точно так, как и десять лет назад. На обитом клеёнкой столе покоилась кружка: когда-то в ней остался чай, потом он заплесневел, высох, превратился в бурую пыль.
Мутное зеркало в тяжёлой раме смотрело на дверь.
На спинке стула висел завязанный узлом платок.
На засыпанном мухами подоконнике остались очки с толстыми стёклами и дужками, обмотанными изолентой.
Огромный комод, мечта каждой хозяйки, хранил в деревянной утробе никому не нужные письма и фотографии.
Вставшие ходики опустили гирю-шишку до самого пола.
Гобелен с тремя богатырями…
Наполовину оборванный календарь-численник…
Хмурые иконы за чёрной лампадкой…
Фёдор Иванович ещё раз вздохнул, шмыгнул носом и сделал маленький шажок вперёд. Опустившись на корточки, он положил перед собой веник, сунул в прутья размокший хлеб, закрыл глаза и жалобно, пугаясь своего голоса, затянул:
— Батюшко, хозяюшко, пойдём со мной. Залезай на веник, отведай угощения, отнесу тебя ко мне жить…
Он не знал, долго ли надо уговаривать домового, а потому изобретённый бабкой Тамарой заговор повторил раз десять. Затем выждал несколько минут, напряжённо вслушиваясь к глухую тишину пустого дома, и открыл глаза.
Ничего не изменилось.
Голик лежал, как и прежде.
Разве только…
Фёдор Иванович помотал головой.
Нет же… Не может быть…
Он обеими руками осторожно поднял веник, прижал его к груди, словно ребёнка и, пятясь, покинул комнату.
Ему казалось, что голик стал заметно тяжелей.
И он пытался уверить себя, что это ему просто чудится.
Как и хлебные крошки возле его ног.
Как и дорожка едва заметных следов, идущих от печи к половику.
«Померещилось», — проговаривал про себя Фёдор Иванович, выбегая на улицу. Ему не хватало воздуха, он пучил глаза и задыхался.
— Померещилось, — убеждал он потом Тамару и соседа Геннадия.
— Померещилось, — говорил он Жуку и дрожащей ладонью гладил пса по жёсткому загривку.
С мая месяца Жук находился на привязи. Фёдор Иванович сколотил ему конуру за крыльцом, набил в неё соломы, приделал сбоку консервную банку для воды; вдоль стены до самого забора протянул стальную проволоку. Металлическое кольцо с привязанным поводком легко по ней скользило, и у пса было куда больше свободы, чем у прочих цепных псов. Но Жук этого не понимал и не ценил. Первые несколько дней он ожесточённо рвался с привязи — должно быть, поводок и ошейник напоминали ему страшное время, проведённое в лесу. Потом пёс несколько присмирел. Но Фёдор Иванович чувствовал, что Жук стал относиться к нему с некоторой недоумённой обидой.