Лечили его лучшие врачи и профессора Киева — Образцов, Стражеско, Рафиев, Фаворский, Яновский.
Он невероятно страдал от гнойных нарывов во рту, возникших от лекарств, которые ему давали в клинике, спасая сердце. Каких только мук не терпел он!
Но даже за несколько месяцев до смерти, сам тяжело больной, в каждом своем письме из Киева он тревожился о здоровье родных, матери и поддерживал в нас надежду на свое выздоровление: «Пусть мама не волнуется из-за меня, я поправлюсь к рождеству непременно. Еще танцевать буду на елке», — пишет он в письме от 29 ноября 1912 года.
Из дому мы посылали ему самые лучшие фрукты — груши и ароматные яблоки, цукаты из фруктов, приготовляемые тетей Лидей, виноград, интересные книги, цветы. Мама, несмотря на недовольство своего земского начальства ее частыми отлучками в Киев, на протяжении трех месяцев пребывания отца в лечебнице неоднократно ездила к нему, дежуря возле него иногда по нескольку суток. Мы писали отцу нежные письма. Да и киевские знакомые отца не забывали больного. Мама рассказывала, что его палата напоминала теплицу. Везде — на столах, на подоконниках, на полу даже — стояли чудесные осенние хризантемы, астры, гвоздики. Но здоровье его все ухудшалось. Встал вопрос о возвращении в Чернигов — надежды на выздоровление не было.
Долго обсуждали, как удобнее перевезти отца: ведь сообщение в зимнее время между Черниговом и Киевом было никудышное. Больной вынужден был в ожидании поезда просидеть долгие часы на станции Круты. Мама уложила его на диване в кабинете начальника станции. А как везти больного в мороз и плохую погоду с черниговской станции, которая в то время находилась за Десной, в трех километрах от города? Надо было проезжать через Киевский мост, где всегда бушевал лютый ветер. Все эти подробности детально обсуждались, бабушка очень волновалась. Мама решилась просить архиерея предоставить за любую цену карету, чтобы больному можно было в ней доехать полулежа в тепле и покое. Это была единственная в Чернигове карета. Но архиерей отказал.
Помню, как отца, худого и изможденного, закутанного в теплую меховую шубу, мама под руку ввела в прихожую. Его бережно раздели и уложили в постель в теплом углу гостиной. От усталости он проспал почти трое суток. Очень страдал от водянки. Руки и ноги опухли. Задыхался. И все же до последней минуты интересовался литературой, жизнью.
— Читали вы «Звон»? — спрашивает он М. Жука. — А я прочел винниченковского «Олафа»… Неудачно написано, не удалось! Не знает он этой жизни, а по материалам, которые напишут знакомые в письмах, нельзя узнать ни характера, ни переживаний.
Потом он, немного передохнув, снова взял книгу, лежащую около него, и поглядел на начало второй вещи.
— Вот я прочитал эти несколько строк, и у меня такое впечатление, что это дешевый ситец по восемь копеек за аршин, а у Винниченко сукно, и сукно добротное, хотя я его и не буду носить, мне оно не по вкусу.
До конца остается преданным он своей вере в жизнь, в добрые начала в человеке. Два последних произведения Коцюбинского — новелла «Хвала жизни» (1912) и неоконченная новелла «На острове» (1912) — более чем явственное тому доказательство. Над кладбищем человеческих стремлений и надежд — над мертвой, разрушенной землетрясением Мессиной — звучит этот гимн жажде действовать и созидать. Хвалу здоровой и сильной природе и человеку — труженику, хозяину земли — поет он и в новелле «На острове».
В письме М. Могилянскому Коцюбинский сообщал: «думаю попробовать написать кое-что о Капри — это будут мелкие картинки, солнце, море, природа и немного о человеке, который все это любит».
Это произведение состоит из девяти миниатюр, в которых писатель с большим мастерством зарисовал — иначе не скажешь — свои впечатления от Капри.
Каприйские картинки Коцюбинского перекликаются со «Сказками об Италии» Горького. В них немало общего и в видении мира, и в философской трактовке жизни и смерти, и в гуманистическом пафосе.
Коцюбинского интересовало оформление сборника его рассказов, который должен был выйти из печати под названием «Тени забытых предков». Он заказал виньетку Жуку, который нарисовал щезника в обрамлении фантастических крыльев.
Горький, не зная о безнадежном состоянии Коцюбинского, приглашал его в письмах участвовать в журнале «Современник»: «С января 913 года реформируется журнал «Современник»… Обращаюсь к Вам с просьбой: нельзя ли к январской или февральской книжкам «Современника» дать статью на тему «Культурные запросы Украины»? Затем был бы очень нужен очерк по истории украинской литературы. Помогайте, Михаил Михайлович».
«…Поддержите! Нет ли небольшого рассказа из старых, не переведенного еще на великорусское наречие?»
Но болезнь настолько обострилась, что о работе нечего было и думать.
Он почти ничего не ел. Как ни изощрялась тетя Лидя, все ее попытки оставались втуне: отец не притрагивался к еде. Пригласили из ресторана специального повара. Он мастерски готовил заливную рыбу, художественно разукрашивая ее цветами из моркови, свеклы, лука. Для охлаждении рыбу поставили в сенях, и я поминутно бегала туда проверить — застыло ли желе. Так хотелось, чтобы отец поел…
12 апреля в 2 часа 20 минут пополудни Коцюбинского не стало.
Смерть отца произвела на семью страшное впечатление. Не верилось, что его может не стать. Вспоминалось, как не так уж и давно, погожим июльским днем, мы, дети, вместе с отцом и матерью гуляли по склонам Болдиной горы. Отец стоял, опершись на свою палку, и задумчиво смотрел на зеленые луга. Вдали раскинулся массив соснового леса… Еще дальше несла свои воды Десна. Отец очень любил это место. Здесь было столько простора, красок, солнца!..
Его тонкая, чуть согбенная фигура в белом костюме и каприйской панаме отчетливо выделялась на фоне синего неба и зеленых просторов.
— Когда я умру, похорони меня, родная, на этом месте, — сказал он, повернувшись к маме.
Через несколько дней после кончины отца Александр Олесь от имени редакции «Литературно-научного вестника» обратился к Горькому с просьбой написать воспоминания о М. М. Коцюбинском.
Алексей Максимович ответил: «Любезный и уважаемый Олесь! Посылаю Вам несколько страничек воспоминаний моих о Михаиле Михайловиче. Очень огорчен я его уходом из мира нашего, люблю я Михаила Михайловича, хорошие отношения были у нас»[83]. «Знаем, что излишни слова сочувствия горю Вашему, — обращается Алексей Максимович в телеграмме к маме. — Почтительно кланяюсь Вам, крепко обнимаю детей; большого человека потеряла Украина, долго и хорошо будет помнить она его добрую работу»[84].
Глубокой верой в народ, в силу жизни звучат слова Горького, обращенные в эти печальные дни к черниговцам: «Смертен человек, народ бессмертен. Глубокий мой поклон народу Украины»[85].
Даже после смерти отца жандармы не оставляют нас в покое. Усиливается наблюдение за усадьбой писателя, следят, чтобы из дому не вынесли какой-нибудь нелегальщины. Сыщики обнаглели, даже не пытаясь сохранить свое инкогнито, и целыми днями просиживали на скамейке возле усадьбы Руцких, недалеко от нашего двора, наблюдая за двигавшимися к нам беспрерывным потоком людей.
С полицией блокировалось и духовенство. Желая выполнить завет отца — похоронить его на самом высоком месте Болдиной горы, мама обратилась за разрешением к черниговскому архиерею Василию, так как эта гора принадлежала владениям Троицкого монастыря. «Там стоит царская беседка, — надменно возразил архиерей. — Приедет царь, будет отдыхать — и вдруг рядом могила!..»
С величайшими трудностями удалось добиться разрешения похоронить отца на другом крутом уступе горы.
Во время похорон полиция всеми способами пыталась приуменьшить торжественность траурной процессии, не разрешила нести венки перед гробом, следила, чтобы красные ленты на венках, которые везли на колесницах, были завернуты.
Полиция запретила петь хору семинаристов, а также выступать с речами на могиле и фотографировать.