Ему было что рассказать, он обладал не только острым пером, но и юмором. И жутковатой даже откровенностью, на которую не все способны. Чаще всего он писал не сочинения, а виденное – но оно было преобразовано его увлечением.
Когда он посмел рассказать о своих связях с КГБ, я внутренне, а затем и словесно его упрекнул:
– А зачем? Если ты мне хотел это рассказать, так я это видел – мы жили в одно время. Я тоже всё понимал. Ты себя поставил в такое положение, когда нужно либо оправдываться, либо говорить о тайнах, не способствующих дальнейшей жизни.
Он даже не понял, про что я говорю. Потому что эта тема торчала, как заноза. А он занозы не прятал, не обмазывал их мазью, чтобы не очень болело. Он их выдирал, причем не тайно, не в углу, а как писатель, как артист – публично.
Так же он рассказывал о своих увлечениях театрами, о разрывах, обо всем. Он был очень хорошим писателем.
Он, безусловно, был просветителем. В этом был и его конек, и это давало ему энергию. Он требовал, чтобы его просвещение было принято, чтобы воздух просветительский проник в людей. По-моему, он даже грешил этим в чтении стихов. Он разъяснял, не в поэтов входил, а в публику. Но это достоинство человека, который не просто сложные стихи нес в массы, а делал инъекцию стиха.
Он увлекался поэтами. И когда приходило увлечение, это было заучивание множества стихов, обязательно общение – независимо от того, жил поэт рядом или в другом городе. Тогда надо было ехать к нему или с ним вместе куда-нибудь ехать. Увлекался ли он поэзией сам? Я подозреваю, что, наверное, но он никогда не читал своих стихов. Но миновать этого он не мог в принципе, и это могла быть тайна, нежелание сопоставлять себя с теми, которых он называл великими.
Я испытал шок, когда застал его увлеченным мною. Это было лет десять назад, в пригороде Москвы, где шли семинары с актерами, приехавшими со всех концов страны. Он не знал, что я буду тоже участвовать в семинаре. Я приехал раньше, зашел его послушать – и услышал панегирик себе. И вот тут я был поражен, еще раз увидев, что такое его увлечение. Тогда он нашел и слова, и фразы, и темперамент доказательств, чтобы сказать: вот на кого обращайте внимание. Но я о многих людях слышал от него в эти периоды; вся его жизнь была сменой увлечений.
Так он увлекся идеей эмиграции. И были основания. И это тоже было не унылое: «Что делать? Придется…», а это было увлечение. И я общался с ним в Израиле, я застал период его увлечения ивритом, и он играл на иврите. Он был уже знаменитым актером и мог выбирать роли. Он выбрал самую «говорливую» роль в «Чайке» – Тригорина. И читал мне на иврите:
– Послушай-послушай…
Хотя потом сбивался и говорил:
– Я же не могу! Я знаю, как это звучит у Чехова! Как я могу это на другом языке произносить?
И не разочарование в Израиле, а увлечение новой жизнью в Москве, в России, привело его обратно в девяностые годы, которые многие называют проклятыми; я их никак проклятыми назвать не могу. И Миша никак не мог их назвать проклятыми. Ему было безумно интересно, и он так же увлеченно приехал сюда. А возраст-то уже был серьезный.
Он немножко подогревал себя в своих увлечениях созданием антрепризы, где он будет всё определять. И сделал необыкновенно хорошие спектакли, например «Бах и Гендель» или «Возможная встреча», и сам играл. Я видел несколько его спектаклей.
А его телевизионный театр! Это как раз то, чего ему не хватило. Но сам этот жанр был убит временем. Спектакли были убиты шоу. А шоу он не занимался. Не увлекался.
И тогда он стал делать на эстраде портреты своих любимцев. На моих глазах он делал Бродского. С музыкой – ему казалось, что это обязательно должно быть так. Тютчева он делал с моей дочерью Дарьей. Тут я просто был свидетелем. Когда он влюбился в Тютчева – гениального поэта, но поэта, который не может выдержать, на мой взгляд, целого вечера внимания к себе. А Козаков, увлекшись, делает только целый вечер. Только! Он и женщина – его любовь – и музыка.
Мы никогда не играли с ним вместе. Это с одной стороны – парадокс, а с другой – слишком параллельная жизнь. И его чуткость: есть своя опасность в этой слишком параллельной жизни. Он занимался режиссурой, и я занимался режиссурой. Я стал строить свой театр, и он стал строить свой. Он никогда не вмешивался в мои дела, но когда он пришел на мой спектакль как зритель, актеры говорили, что такого шумного и заинтересованного зрителя они не видели. Я увидел тогда еще одну его особенность: он был совершенно изумительным зрителем, если ему нравилось, и скучающим, молчащим и надувшимся, когда ему не казалось это интересным. Но уж если ему нравилось, он требовал, чтобы его увлечение разделили. Он устраивал фейерверк своих личных реакций.