Наконец, 25 ноября 1741 года вступила на престол императрица Елизавета. Анна Леопольдовна с малолетним сыном-императором и отцом-генералиссимусом очутились в заточении. Шумахер в это время стал полновластным распорядителем Академии, так как Карл Бреверн, сменивший барона Корфа, был уволен от должности и Академия оставалась без президента. Сообразительный и ловкий Шумахер с рвением, достойным лучшей доли, старательно уничтожил все посвящения в книгах низложенному императору и его матери, их портреты и даже упоминания о них. Этот секретарь канцелярии рано почувствовал легкое колебание почвы под ногами. Еще задолго до воцарения новой императрицы в народе, не только в Петербурге, но и в отдаленных местах России, какова, например, Сибирь, ходили упорные слухи, что на престол взойдет цесаревна Елизавета и что эта дочь Петра Великого не благоволит к иноземцам и не позволит им угнетать русских. Такой взгляд на Елизавету Петровну с восшествием ее на престол перешел во всеобщее убеждение.
Иностранцы перетрусили, в том числе и Шумахер. Ему казалось необходимым чем-нибудь заявить о своих верноподданнических чувствах и приверженности престолу. Штелин выручил своего собрата, написав оду, конечно, по-немецки. Теперь этому официальному одописцу предшествовавших царствований, после стольких прославлений императрицы Анны, ее племянницы, Бирона и даже всех членов его семьи, пришлось в высокопарных выражениях уверять, “что именно в те самые времена, которые он до того воспевал как райское блаженство, музы были в страхе, виднелись грозные волны бед и все будто восклицали:
Но не будем слишком строги к Штелину, а вместе с ним и к Ломоносову, который переложил его оду русскими стихами. В те времена ни у нас, ни в Европе поэзия еще не занимала самостоятельного высокого положения. Она рассматривалась еще в качестве простого ремесла. Писать надгробные и хвалебные речи, стихи королям и высокопоставленным лицам, торжественные оды на разные события и так далее считалось делом обычным и отнюдь не зазорным. Существовала даже такса, определяющая вознаграждение за такие произведения. Так, в Марбурге за них платилось обыкновенно по 12 талеров. “Удивительно ли, – замечает профессор Сухомлинов, – что Ломоносов, по примеру тогдашних ученых и литераторов, привык смотреть на торжественную лирику как на официальную обязанность?”
Но все-таки признание за собою такой официальной обязанности и сочинение хвалебных од малолетнему Иоанну VI и вслед за тем свергнувшей его Елизавете может быть объяснено только полнейшим политическим безразличием вместе с желанием выдвинуться с помощью сильных мира сего.
Как бы ни было, новое стихотворное произведение Ломоносова произвело впечатление на все общество, понравилось и при дворе.
Ободренный таким успехом и убежденный в том, что императрица не намерена покровительствовать иноземцам, Ломоносов решается подать прошение на высочайшее имя о произведении его в академики. На этот раз прошение возымело надлежащее действие. Шумахер поторопил академиков высказать свое мнение о диссертациях Ломоносова. 8 января 1742 года секретарь канцелярии уже подписал следующее постановление: “Понеже сей проситель, студент Михаиле Ломоносов, специмен своей науки еще в июле месяце прошлого 1741 году в конференцию подал, который от всех профессоров оной конференции так аппробован, что сей специмен и в печать произвесть можно; к тому ж покойный профессор Амман его, Ломоносова, канцелярии рекомендовал; к тому же оный Ломоносов в переводах с немецкого и латинского на российский язык довольно трудился, а жалованья и места поныне ему не определено; то до дальнего указа из правительствующего Сената и нарочного Академии определения быть ему, Ломоносову, адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему с 1742 года января с 1 числа по 360 рублей на год, счисляя в то число квартиру, дрова и свечи…”
Такое жалованье было далеко не ничтожным. В то время в Петербурге фунт говядины стоил полторы-две копейки; соответственно с этим были дешевы и все остальные продукты. В 1741 году Эйлер, покидая столицу, продал свой дом, в котором жил со всею многочисленною семьей, всего за 300 рублей и находил, что совершил эту продажу очень удачно.
Ломоносов мог бы недурно существовать на свое жалованье, если бы оно выплачивалось аккуратно. Но в том-то и была вся беда, что Академия не располагала деньгами и за весь 1742 год выдала нашему ученому, и то после его усиленных просьб, только около одной трети вышеуказанной суммы, по 5-10 рублей за раз. Волей-неволей Ломоносову приходилось должать где только можно было. Конечно, при таких условиях ему затруднительно было выписать из Марбурга жену с ребенком.
Вступив в должность, Ломоносов почти тотчас же предложил устроить химическую лабораторию, которой до сих пор еще не было при Академии наук. Но на это первое предложение не обратили никакого внимания. Молодому ученому пришлось в течение целых восьми лет доказывать необходимость лаборатории для химии и неоднократно подавать свои прошения, пока, наконец, летом 1748 года не приступили к возведению здания лаборатории, на что были отпущены деньги из императорского кабинета.
Сначала Ломоносов был в дружественных отношениях с Шумахером и прочими немцами. В ожидании, когда будет устроена столь необходимая для него лаборатория, он занялся составлением “Первых оснований металлургии, или рудных дел”; затем перевел целый ряд статей Крафта для “Примечаний к “Петербургским ведомостям”; занятия его литературой также не прекращались: он писал оду за одой, пользуясь всяким подходящим случаем, а также переводил стихами произведения Штелина, известного уже нам Юнкера и других.
Шумахер был очень доволен Ломоносовым и говорил про него, что “если бы только не было у него одного недостатка, то от него должно было бы ожидать много хорошего”. Но вскоре характер отношения Ломоносова к иноземцам в Академии резко изменился. 26 сентября 1742 года наш знаменитый писатель, под влиянием, конечно, винных паров, произвел крупное побитие немцев. Вот как это произошло.
Ломоносов забрался в кухню своего соседа, академического садовника Штурма, занимавшего квартиру в том же самом доме, в котором были отведены две каморки и для Михаила Васильевича по приезде его из-за границы. В кухне была новая кухарка Штурма – Прасковья Васильевна, жена канцелярского солдата Василия Арлукова. О том, какого рода беседа происходила между нашим поэтом и указанной женщиной, документальных данных не сохранилось. Только вскоре Ломоносов вошел в комнату к Штурму, у которого в это время собрался кружок сослуживцев, и с негодованием заявил хозяину, что у него “нечестивые гости сидят: епанчу его украли”. На это отвечал лекарь ингерманландского полка Брашке, что Ломоносову “непотребных речей не надлежит говорить при честных людях”. Тогда Ломоносов, не долго думая, ударил лекаря по голове, схватил “на чем парики вешают и начал всех бить и слуге своему приказывал бить всех до смерти”… Штурм выскочил из окна, выбежал на улицу и стал кричать караул; его примеру последовал словолитный мастер Битнер. Штурм возвратился с шестью караульными солдатами. К этому времени Ломоносов успел уже жестоко переколотить гостей академического садовника. Его беременная жена, с подбитым глазом и синяками на плечах и руках, решилась тоже выскочить из окна. Особенно досталось тестю Штурма, переводчику Ивану Грове и академическому бухгалтеру Прейсеру, которые были биты до полусмерти и слегли потом в постель. Оказалась здорово поколоченной и вышеупомянутая служанка Прасковья, которая, собственно, и была поводом, как Елена Прекрасная, к столь кровопролитному сражению. Ломоносову под натиском шести караульных солдат пришлось уступить. Его отправили на съезжий двор, откуда капитан Матюнин при “репорте” представил его в полицейскую канцелярию, а эта последняя “с промеморией отправила его в Десьянс Академию”. Ломоносов, вместо того чтобы явиться в академическую канцелярию, прямо пошел к себе на квартиру и слег в постель. Битва не прошла для него даром. Когда канцелярия потребовала его к ответу, наш поэт “объявил, что ему итти в канцелярию никак невозможно, понеже он ногою и другими членами весьма болен”, и просил прислать доктора. Пришедший к нему доктор Вильде писал потом в своем рапорте между прочим следующее: “А как его спросил, чем он неможет, то отвечал он мне на сие, что у него почти все члены болят, а особливо чувствует в грудях лом и плюет кровью. Притом же показал он мне левое колено, которое совсем распухло, так что тою ногою ни ступить, ни ходить не может. Еще показал он мне рубец на брюхе по левую сторону, про что он сказывал, что в том месте рублено шпагою. Еще видел я у него на правой руке на ладони рубец, и притом припухлый и синий глаз. Понеже вышеозначенный адъюнкт Ломоносов за распухлым коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь ему не надлежит, того ради во-первых для отвращения харкания кровью надобно принимать ему потребные к тому лекарства, и притом советую ему пустить кровь…”