— Но это странно! Ульянов никогда не жаловал самодеятельность!
— Да, не жаловал! Но тут — другое! Он сказал артистам, что так, как они играют, он мечтал играть всю свою жизнь! Он был абсолютно искренен! И когда он сказал эту фразу, повисла невероятная тишина! И только Валя Талызина, которая могла с ним говорить на равных, воскликнула: „Михаил Александрович! Повторите это ещё раз!“ И он захохотал своим заливистым, раскатистым, как гром, хохотом…
— Ульянов — раскатистым хохотом? Почти за восемь лет в семье я ни разу не слышал его заливистого, раскатистого хохота!
— А тут захохотал! И повторил: „Да, как вы играете, я мечтал играть всю жизнь!“ И стал говорить о каждом из них. Притом так, как будто был на моих репетициях, слышал то, что я говорил! Он говорил о них, как о своих близких, родных людях. Потом, когда я уже с ним поработал, я понял, что у него как бы происходили свои внутренние монологи, он сопоставлял собственную жизнь с тем, что только что увидел на сцене. А Талызина была его как бы сестра. Самая любимая, самая непостижимая, потому что у Вали, я ее с первого курса ГИТИСа знаю, тоже сложный, непредсказуемый по-сибирски характер!.. Ведь Омск — это Сибирь?
— Сибирь.
— Он не подбирал слов, из него, точно искры из вулкана, сыпались мысли, порой совершенно бессвязные, но только об одном: о любви к своей земле. Он не хотел уходить! Да, ты совершенно прав, он не любил самодеятельности и сказал об этом: „Я всегда считал, что самодеятельность — личное дело каждого, просто досуг!..“ И потом, когда спектакль закрыли, закрыли и театр, то профессора университета, доктора наук написали письмо на съезд партии Брежневу. Его подписали очень многие известные деятели культуры. И когда пришли к Михаилу Александровичу, он сказал: „Я подписываюсь с радостью и такими большими буквами, чтобы они там знали: я — за театр!“
— Но наступала новая, так сказать, эра, восьмидесятые, девяностые… В Вахтанговском вы поставили „Анну Каренину“, однако Ульянов ведь там не играл?
— Я дружил с Людой Максаковой, она всё говорила, что я должен прийти, хотела сыграть Анну. Я хотел, чтобы Ульянов играл Левина, Юра Яковлев — Каренина, Ира Купченко — Долли… Но почему-то Евгений Рубенович Симонов меня убедил, что Левин ближе к возрасту Карениной-Максаковой… Я пытался его переубедить: мол, то, что вложил, что хотел сказать Толстой этим образом, может передать в вашем театре только Ульянов!..
— Тем более что Тарасова во МХАТе Анну Каренину, кажется, и в семьдесят лет играла — всё условно… А кто сыграл Левина в результате?
— Карельских. Он моложе и сыграл хорошо. Но до сих пор я уверен в том, что на уровне философском роль Левина, в котором много самого Толстого, Ульянов сыграл бы потрясающе!.. И ещё несколько лет спустя раздаётся звонок. Михаил Александрович говорит, что хотел бы со мной встретиться. Я очень хорошо помню тот вечер — Ульянов настолько ярок, скульптурен, что даже какие-то мелочи, связанные с ним, врезались в память. Он уже был руководителем театра. Встретил меня, как человека, которого знает очень давно, это моментально сразило и расположило. Мы сели, стали разговаривать, я сказал, что хотел бы поставить нечто такое, что будет связано с ним. Он говорит, довольно резко, как руководитель театра: „Нет, это не имеет никакого значения!“ И тогда я, в силу своего хулиганского характера, говорю: „А вы знаете, Михаил Александрович, ваш родственник Серёжа Марков играл в Студенческом театре МГУ, куда вы приходили, и играл замечательно, и пел ‘Охоту на волков’ Высоцкого вровень вашему восприятию жизни, — так вот он сказал, что я просто обязан поставить что-нибудь в Вахтанговском именно с вами!“ Он захохотал.
— Но я не помню, чтобы говорил такое. Да и играл-то я у вас так себе, на уровне самодеятельности.
— Не в этом дело! Я сам себе придумал монолог, чтобы его сбить! И дочь ваша, говорю, его бы наверняка поддержала. Он: „Ну хорошо, я сдаюсь. А что ставить будете?“
Я говорю: „У меня есть прекрасная английская пьеса ‘Уроки мастера’, ни у кого больше её нет, там Сталин, всё его окружение и два композитора…“ Был поздний вечер. Я думал, он возьмёт пьесу, через какое-то время ответит, будем обсуждать… А он вдруг: „Давайте сейчас читать“. И я стал читать. Он слушал и размышлял, конечно, не только над ролью Сталина, но и — как руководитель театра — о том, какой будет общественный резонанс от этой постановки.
— Как-то в круизе по Средиземноморью я спросил, не думал ли он сыграть Сталина, а он ответил: „Какой из меня Сталин? Хватит того, что Ленина столько раз сыграл!“
— Мне и тогда надо было его переламывать. И я читал так, чтобы убедить: общественный резонанс будет. Он хохотал. Когда Сталин учил Шостаковича и Прокофьева, как надо писать музыку и петь „Сулико“, попросил сделать паузу, сказал, что это надо пережить. А когда в конце первого акта Сталин на глазах Прокофьева стал ломать пластинки, твердя: „Мало! Мало! Мало!“, а Жданов в женском платье, уже подвыпив, его веселил и всячески давал возможность животному началу в Иосифе Виссарионовиче ещё больше усилиться и в этот хоровод включал и Шостаковича, Михаил Александрович схватился за голову руками и грустно сказал: „Театр закроют“. А я, опять-таки в силу своего мальчишества, говорю: „А может, так и надо, будет поступок — чтобы власть, наконец, задумалась?..“ И какие-то ещё глупые слова говорил. Второй акт я предложил прочитать позже, дома, сказал, что вдохновение у меня будет, когда соберётся семья: Аллочка Петровна, Лена, Серёжа… Нет, он говорит, сейчас читайте — вдохновение будет от меня. И он переменился, уже стал слушать не как Герой и партийный руководитель, даже закурил…
— Но он к тому времени уже четверть века как вообще не курил!
— А тут закурил что-то, не помню что! Я спросил: „А есть что-нибудь выпить?“ Он достал, мы выпили…
— Да он и не пил!
— Рассказывай мне! Выпили, я читал… И дошло до монологов Сталина, монологов отчаяния, где автор не издевается над Сталиным, не разоблачает, а даёт понять, что в нём всё-таки теплилось религиозное начало, заложенное ещё в духовной семинарии. И я говорил: „Михаил Александрович, ну вы-то как верующий человек должны это почувствовать!..“ А он только: „Читайте, читайте!“ Ночь уже была, когда я закончил. Он говорит: „Да, я буду играть!“ Я спрашиваю: а вас не смущает, что зритель знает вас как Конева…
— Какого ещё Конева, Роман Григорьевич?! Он Жукова играл.
— Мне один чёрт! „Как тех людей, которые цементировали эту власть, — говорю. — Здесь же надо играть как бы опрокидывая всё то, что вы воплощали. Может быть, лишь ваш председатель в своём отчаянии, тот председатель, которого вы играли, мог постичь эту пьесу“. А он мне и говорит: „По правде говоря, я и слушал, как тот мой председатель“. А в „Председателе“ Ульянов играл гениально, абсолютно ге-ни-аль-но!.. Мы начали репетировать — и больше у него не было никаких сомнений в том, что он делает. Он репетировал и играл как человек, который первый, я повторяю — пер-вый посмел сказать ту правду, ради которой мы и взялись за эту работу. Многие были шокированы! Когда он выходил на поклоны, то прятался за моей спиной, потому что его поклонницы, старухи-коммунистки, пробирались вплотную к сцене и скандировали: „По-зор! По-зор Ульянову! Да здравствует Сталин!“ А справа кричали „браво!“. Но и возле служебного выхода поджидали старухи — мы выходили все вместе, Саша Филиппенко, игравший Жданова, Маковецкий, который играл Шостаковича, я, другие артисты, но тётки, повиснув на перилах, всё кричали: „По-зор Ульянову!..“ Он с трудом прорывался сквозь них к машине… Вот так. И едем мы на гастроли в Лондон по приглашению Ванессы Редгрейв, играем в её театре. Принимали замечательно! Наташа Макарова, великая балерина, была на спектакле, прибежала потом к Михаилу Александровичу, плакала от восторга, ревела, кричала, что никогда бы не могла поверить в то, что в России кто-нибудь сможет так сыграть Сталина! Она пригласила его к себе домой на ужин, была обворожительна, сексуальна, она же балерина, всё выражала жестами, ногами, а он от этой открытой сексуальной энергии краснел и опускал глаза. На другой день мы ужинали дома у Ванессы. Когда вошли, я увидел всюду, на столах, на подоконниках, на стульях, на консолях, тома Маркса, Энгельса, Ленина, и все открыты, с закладками, с какими-то пометками. Я решил, что она специально разложила к нашему приезду, чтобы мы не усомнились в том, что в Лондоне есть коммунистическое начало. А Михаил Александрович шепчет мне: „Роман, я вас прошу, ничего не говорите про политику, её брат — троцкист!“ Я спрашиваю, тоже шёпотом: „А кто такой троцкист?“ Он подумал и говорит: „Да я и сам не знаю. Но — ни о чём таком не говорите, прошу!“ Начали мы ужинать, выпили, появился брат. И я не удержался, спрашиваю: „Вы Ленина всего прочитали?“ И тут его понесло: мы выслушали, вместо того чтобы выпивать и закусывать, целую лекцию по научному коммунизму, о Ленине, о Троцком и его великом учении… И он восхищался игрой Ульянова, говорил, что Сталин его — выше всяческих похвал!