— Но комплимент из уст такого джентльмена сомнителен, не правда ли?
— Ульянов объективно играл великолепно! И потом пришёл на спектакль Понуэл, драматург, автор пьесы. Я много раз видел, как приходят драматурги. Но тут… После спектакля он сел и молчит. Когда уже непонятно стало, что делать, я спрашиваю через переводчицу: „Ему не понравилось?“ Она перевела. Он как бы очнулся и говорит: „Я никогда не думал, что моя пьеса может быть так реализована на сцене. Это самое высокое из того, что я видел в своей жизни. Особенно Сталин в исполнении мистера Ульянова“. И ушёл, больше мы его не видели… А через несколько дней после лекции о троцкизме в доме Ванессы произошёл спектакль, которому бы позавидовали даже классики театра абсурда Ионеско и Беккет. Михаил Александрович Ульянов и Юрий Васильевич Яковлев говорят мне: „Спросите у великой балерины Наташи Макаровой, где тут самый дешёвый блошиный рынок. Мы подарки хотим купить“. Я звоню: „Натулечка, а где тут у вас…“ А она: „А что это такое?“ Я объясняю, что нужно самое дешёвое место в Лондоне, артисты хотят кое-что купить. Она спрашивает: „А может быть, ты узнаешь, кому они хотят купить, я куплю в нормальном магазине, ты принесёшь и подаришь от себя, чтобы они не обижались?“ — „Нет, — говорю я, — мы поедем на блошиный рынок!“ Она у кого-то узнала, дала адрес. Поехали. В машине Прокофьев, которого играл Яковлев, Сталин, я, за рулём троцкист. Меня всё подмывало поподробнее расспросить о Троцком, о Ленине, но Михаил Александрович всё время меня одёргивал: „Неудобно, мы же в гостях! Я в Москве узнаю, кто такие троцкисты, и вам скажу…“ С огромным трудом троцкист отыскал этот рынок. Я думал, будет толпа, как у нас на барахолках, сказал, чтоб берегли карманы. Ничего подобного! Пустая улица, громадные железные чаны, переполненные всякой всячиной, от одёжи до каких-то хозяйственных принадлежностей. И вот представь: солнце, огромные дома, совершенно пустая улица — и два народных артиста Советского Союза вытаскивают из этих чанов какие-то вещи, примеряют на себя какие-то шляпы, пиджаки, при этом хохочут и перекрикиваются: „Миша, вот это тебе подойдёт!.. А это Аллочке, Лене!.. Юра, это твоим как раз!..“ Троцкист сидит в машине и не знаю уж, что думает… Всё отложенное мы собрали, завернули, пришёл человек, назвал цену, кажется, на вес — мы снова рассмеялись, потому что вышли какие-то копейки, Михаил Александрович заплатил за всё… Вот абсурд, в котором мы жили! И когда в Италии на пресс-конференции мне сказали, что советский театр не прошёл абсурдистского этапа, я ответил, что мы не только прошли, мы жили в сплошном абсурде! Для них это просто текст, а для нас воздух, норма! Я никогда в жизни не забуду, как они хохотали на этой гулкой лондонской улице! И как тащили тюки и грузили их в машину, стесняясь троцкиста…
— А он так и молчал?
— Всю дорогу. Спустя время, уже в Москве, я снова спросил: „Михаил Александрович, так кто же такие троцкисты, почему они плохие?“ А он: „Я так и не понял“. Я до сих пор не знаю… А когда пришла пора делать ещё одну работу, я вспомнил список книг, подлежащих изъятию и уничтожению, составленный женой Ульянова…
— Аллой Петровной? Она составила список на уничтожение книг?! Вот это уж действительно абсурд!
— Ты что, сумасшедший? Жена другого Ульянова, Володи, Надя Крупская, когда была министром образования. Она требовала сжечь „Бесов“ Достоевского, „Мелкого беса“ Сологуба, множество!.. И в том числе „Соборян“ Лескова, где главное действующее лицо — священнослужитель. Я попросил Михаила Александровича прочитать книгу, он сказал, что хочет видеть пьесу. Мы очень долго мучились с Ниночкой Садур, сделали, пришли в Союз театральных деятелей, уже на Страстном, сели за маленький столик. И я опять стал читать. И по тому, как он слушал, было понятно, что в воображении его проносилось то, о чём плакала, может быть, его мама, его родные, все те, кто знал и понимал то, что происходит в России! С Россией!.. Эта наша работа была сразу после Сталина. И некоторые тупые критики совершенно бездоказательно и безапелляционно уверяли: „Человек, который погряз в логике, в философии палача, не может постичь святого человека!“ Переубеждать их было бессмысленно! И только Лёва Аннинский написал замечательно — что это великое прозрение, что Ульянов посмел подняться надо всей структурой, выпавшей на его творческую долю, — лауреата, Героя, члена ЦК, Верховного Совета и так далее и тому подобное, — подняться и посмотреть сверху чистыми святыми глазами этого священника. А как он относился к этой работе! Потрясающе! Он понимал всю её ответственность — это был первый после 1917 года священнослужитель на советской сцене! Он всегда приходил на репетиции и спектакли заранее, внутренне настраивался, сосредотачивался… А когда выходил на поклоны, он продолжал, как мне казалось, какую-то свою молитву, не слыша аплодисментов, криков „браво!“… Он тихо-тихо уходил со сцены и тихо сидел у себя в гримёрке. И я любил подглядывать за тем, как он постепенно, с трудом выходил из образа, отрешался от того персонажа, которого только что играл и который ещё был в нём… С тягостной болью он возвращался в нашу реальность. В эти мгновения мне всегда казалось, что это и есть та черта, когда святой проходит рядом — и уходит. До следующего спектакля. Только в театре есть эта тайна перехода из фантазии, из одной духовной структуры в свою душевную, сиюминутную… Это происходило в нём мучительно! С какой-то только ему ведомой болью. Никто не имеет права ни писать об этом, ни расшифровывать… Я думаю, это с ним так и ушло… Я всегда говорю, что Ульянов — это SOS, это боль времени, это молитва времени, это вера времени, это страдание времени! Это — большой ребёнок. И когда наступили другие времена и он должен был стать менеджером, а душа не была создана для этого, это совершенно другой мир, другая планета — вот от этого ощущения, что ты никому не нужен, душа твоя осталась в прошлом и должна быть забыта, Бог спас его. И забрал. Недаром так сразу ушли Ефремов, он, Лавров… Потому что эти дети не востребованы временем. Бог смилостивился — за их великие подвиги, за то, что они вселяли в людей веру в жизнь. Он взял их, чтобы они не видели, до чего дойдёт то искусство, которому они служили. Пришла пора чернухи, убийств, отчаяния, безверия… Когда я сказал Михаилу Александровичу про нашумевшую пьесу „Монолог вагины“, он переспросил наивно так, по-детски: „Монолог кого?“ Я объяснил — он не поверил. Он так и не смог поверить в то, что наступило время, когда со сцены Театра, великого русского Театра, которому он отдал жизнь, заговорили половые органы».
— …Уже на излёте той, прошлой нашей жизни вы, Михаил Александрович, сыграли и Юлия Цезаря, — продолжалось интервью в Театре Вахтангова. — Цезарь пополнил вашу феноменальную коллекцию маршалов, королей, императоров… И опять, как в шекспировских «Антонии и Клеопатре», «Ричарде Третьем», в «Наполеоне Первом» Брукнера, даже в «Председателе» Юрия Нагибина, этот персонаж — Цезарь — связан с переломом эпохи, сдвигом пластов истории, как вы говорили…
— И потому задевает нас за живое. Заставляет снова и снова поражаться, как однообразно ведёт себя человек и человечество во времена социальных потрясений, катаклизмов. Будь то в Британии, во Франции или даже в Риме в дохристианскую эпоху, даже в Египте…
— А об этом задумывались тогда, на советском, если можно так сказать, театре?