Вот как изъясняется типичный зощенковский персонаж, постоянно изображаемый им обыватель, жилец коммунальной квартиры, учинивший драку с соседями из-за «ежика», забытого ныне приспособления для чистки примуса:
«— Я, — говорит, — ну ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками в кооперации, улыбаюсь, — говорит, — покупателям и колбасу им отвешиваю, и из этого, — говорит, — на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться» («Нервные люди»).
А вот как рассуждает у него императрица Екатерина Великая о своей сопернице княжне Таракановой:
«— Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может быть, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать» («Голубая книга»).
Рассмотрев в своей «Голубой книге» всю многовековую историю человечества, Зощенко пришел к грустному выводу, что за тысячелетия своего исторического существования человек, в сущности, не изменился. Остался таким же, каким был десять, двадцать, тридцать, сорок веков тому назад.
«Может быть, единственно научились шибче ездить по дорогам. И сами бреются. И радио понимать умеют. И стали летать под самые небеса. И вообще — техника».
Неприглядность мировой истории для Зощенко состоит не в том, что вся она до краев наполнена кровью, грязью, преступлениями. Во всяком случае, не только в этом.
Все дело в чудовищной примитивности и столь же чудовищном постоянстве тех пружин, которые двигали и двигают людьми на протяжении всего их исторического существования. Куда бы ни направлял зощенковский рассказчик свой взгляд, всюду ему видится лишь один, единственный стимул человеческого поведения: желание ухватить, а ухватив, не отдать другому какой-нибудь лакомый кусок. Кусок может быть побольше или поменьше. Это может быть «ежик» для чистки примуса. А может быть — огромная империя, простершаяся «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Суть дела от этого не меняется.
Зощенко был признанным главой сатирического цеха советской литературы. Все признавали, что он на голову выше своих собратьев по цеху — Виктора Ардова, Леонида Ленча, Ефима Зозули… Некоторые его поклонники шли гораздо дальше, уверяя, что Зощенко превзошел самого «короля смеха», неподражаемого и непревзойденного Аркадия Аверченко. Но никому — даже из самых близких его друзей — не приходило тогда в голову, что Михаила Зощенко следует сравнивать не с Ардовым и Ленчем, талантливо «продергивающими» в своих фельетонах хулиганов и пьяниц, и даже не с Аверченко, а — с Гоголем, с Достоевским…
Случилось мне как-то заговорить на эту тему с одним литератором старшего поколения, сверстником Михаила Михайловича. Ничего такого уж особенного он мне не сообщил. Беседа текла вяло, и я слушал своего собеседника, как говорится, вполуха. Но вдруг одна его фраза заставила меня встрепенуться.
Впрочем, это сказано слишком слабо. Впечатление, которое эта фраза на меня произвела, можно сравнить только с молнией, вдруг осветившей непроглядную тьму.
Фраза была такая:
— Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко.
Мой собеседник, произнесший эту реплику, ни в коей мере не пытался выдать ее за свою. Он, по-моему, даже не придавал ей особого значения. На мои попытки установить, кто же автор этого блистательного афоризма, он так и не мог дать внятного ответа.
Позже кто-то мне сказал, что формула эта принадлежит Матвею Бронштейну, талантливому физику, арестованному в 1937 году и погибшему в сталинских застенках.
Если это действительно так, если это — поразительное по глубине и точности — определение действительно принадлежит не писателю, не критику, не литературоведу, а физику, — нам, литераторам, остается только сгореть со стыда.
Автобиография
Я начал писать рассказы, когда мне было девять лет.
До 25 лет я писал изредка. Иной раз не писал годами. Но стремление к литературной работе было почти всегда.
Стало быть, я имел за плечами пятнадцатилетний опыт, когда после революции начал работать как профессионал.
Я сразу столкнулся с труднейшей задачей — писать для новой страны, для новых, еще неизвестных читателей.
Судя по письмам, которые я получал, многие думали, что я пишу с необычайной легкостью, просто так, как поет птица. Как Маяковский говорил: «Разжал уста и вот — пожалуйста».
Это, конечно, было далеко не так.
Обычно, правда, я писал рассказы легко. Но по временам, когда я искал новую форму или новый жанр, — я сталкивался с необычайными трудностями. Такие, например, трудности мне пришлось одолеть в начале моей работы.
Первые мои литературные шаги после революции были ошибочны. Я начал писать большие рассказы в старой форме и старым, полустертым языком, на котором, правда, и посейчас еще иной раз дописывается большая литература.
Только через год, пожалуй, я понял ошибку и стал перестраиваться по всему фронту. Эта ошибка была естественна. Я родился в интеллигентной семье. Я не был, в сущности, новым человеком и новым писателем. И некоторая моя новизна в литературе была целиком моим изобретением.
Мне много пришлось поработать над языком. Весь синтаксис надо было круто менять, чтобы сделать литературную вещь простой и доступной новым читателям. Доказательством того, что я не ошибся, были очень высокие тиражи моих книг. Стало быть, язык, который я взял и который на первых порах казался критике смешным и нарочно исковерканным, был, в сущности, чрезвычайно простым и естественным.
Возможно, конечно, что в этом деле я несколько преувеличивал. Но искусство всегда преувеличение. Иначе получается фотография.
Работу над языком я продолжаю. Кое-что в дальнейшем уберу, кое-что приглажу. В общем, это будет одна из основных задач моей будущей работы.
О будущей своей работе говорить сейчас несколько затруднительно. У меня были большие сомнения, что именно сейчас нужно.
Я был отчасти сбит с толку кучей статей и статеек, которые чего только не требовали от писателя. Одни требовали, чтоб писатель писал главным образом о производстве, другие желали видеть писателя фельетонистом стенной газеты. Третьи говорили, что все «проклятые вопросы» уже решены или решаются руководящими органами и писатель должен истолковывать распоряжения правительства. Это, конечно, не так.
Роль писателя в социалистической стране именно такая же, какая она была и всегда. Писателю, в силу профессионального уменья думать и разбираться во всех вопросах, дана исключительная способность видеть многие вещи, которые могут ускользнуть от обычного взгляда.
Итак, будущую свою работу я мыслю, конечно, в прежнем плане — сатира, сатира, осмеивающая человеческие недостатки. Ведь сколько я мог заметить, все недочеты и неудачи, которые бывают в наши дни, упираются главным образом в недочеты человеческой натуры — в глупость, халатность, леность, эгоизм, корысть и преступность.
Сатирику хватит еще работы надолго.
Теперь несколько слов о моей личной жизни. Родился в Ленинграде (Петербурге) в 1895 году. В семье художника. Окончил гимназию. Учился два года в университете на юридическом факультете.