Выбрать главу

Получилось нечто неожиданное и куда более впечатляющее и пронзительное, нежели написанный в «Страшном суде» автопортрет в виде лица-маски. Ничего подобного мировая литература не знала по глубине выраженных чувств и разоблачительной самоиронии. Терцины сохранились и дошли до нас в единственном экземпляре, переписанном рукой верного друга Джаннотти:

Я словно в панцирь костяной закован И одиночество делю с нуждой, А дух мой в тесном склепе замурован.
В могильной конуре царит покой. Тут лишь с Арахной можно знаться,92 Что сети ткёт над головой,
А за порогом кучи громоздятся, Как будто бы, объевшись ревеня, Приходят великаны опростаться.
Зловоние, преследуя меня, Сквозь щели старых ставен проникает, Едва забрезжит первый вестник дня.
Округа в нечистотах утопает, И падаль возле каждого угла, Куда горшки ночные выливают.
Душа моя к утробе приросла — Её силком не вытолкнуть оттуда, Хоть с грубой пищи пучит, как козла.
Лишь кашель застарелый да простуда Напоминают мне, что я живой И на земле ещё скриплю покуда.
Дышу на ладан, немощный, больной, А жизнь, как постоялый двор, где маюсь И дань горбом плачу ей за постой.
В печальных радостях я забываюсь, В заботах вечных провожу досуг И в бедах лишь на Бога полагаюсь.
Кудесником я объявляюсь вдруг В сочельник светлый с щедрыми дарами, Но от дворцов не жду себе услуг.
Я сердцем сник и охладел с годами, И прошлое, как боль, всегда со мной — Бескрыла жизнь с угасшими страстями.
Весь день в башке жужжит шмелиный рой, В мешке с костями отдаваясь эхом, А камни в почках скрючили дугой.
За сеткою морщин глаза прорехой, И зубы так и ходят ходуном, А посему и речь моя с помехой.
Хожу согбенный, точно старый гном. Наряд мой ветхий — полная разруха; Быть пугалом вороньим впору в нём.
Стал разом туговат на оба уха: В одном мне паутину свил паук, В другом засел сверчок иль злая муха.
И в довершенье стариковских мук Я на поэзии вконец свихнулся — В камин иль в нужник плод пустых потуг!
Плодя болванов в камне, я согнулся, Как будто плыл по морю без ветрил И чуть в своих соплях не захлебнулся.
Как каторжник, искусству я служил И свято верил. Тягостное бремя! Угробил годы попусту — нет сил,
И ноги протянуть приспело время (267).

Добавить здесь нечего. По воспоминаниям современников, он был в последние годы жизни именно таким — беспощадно-требовательным к себе и к людям. Бурно вырывающаяся из его беспокойной натуры поэзия, хотя и облачена в обязательную форму сонета, мадригала или терцин, представляет собой не столько стихи, а скорее прямое выражение муки, горечи, боли, любви и беспредельной тоски, переживаемых великим творцом, который через страдания устремлён к прекрасному, а через прекрасное к Богу.

* * *

Примерно полвека спустя после его смерти, а точнее, в 1623 году, внучатый племянник Микеланджело Буонарроти Младший, подвизавшийся на литературном поприще, приложил руку к рукописям великого деда и подготовил к изданию небольшую подборку из 137 стихотворений, где все посвящения другу Кавальери были переписаны и обращены к лицу женского пола. Этот ревностный католик и блюститель чистоты нравов и морали так «причесал» стихи Микеланджело, что они стали неузнаваемы и не вызвали особого интереса. Но спустя два столетия, в 1822 году, на них откликнулся, находясь в Англии, Уго Фосколо, которого вошедшие в сборник стихи тоже не особенно вдохновили. Но поэт романтического склада всё же отметил, что подобно Фидию, который признал, что при сотворении Олимпийского Зевса вдохновлялся первой книгой «Илиады», Микеланджело порой черпал свои образы из Данте,93 с чем нельзя не согласиться.

Если же говорить об одном из его последних живописных творений, фреске «Страшный суд», то, как уже было отмечено, при всём родстве душ между Микеланджело и Данте, ни «Божественная комедия», ни её платонические интерпретации Фичино и Ландино не в состоянии прояснить ни одно из горьких откровений Микеланджело на алтарной фреске и в едва намеченных резцом двух последних «Пьета». Поэтому хотя суждение Фосколо о влиянии поэзии на изобразительное искусство в целом справедливо, но не в случае с поздним Микеланджело. Здесь нельзя не вспомнить служившего консулом в Риме Стендаля, глубокого знатока итальянской истории и культуры. В одном из своих сочинений он воскликнул, отдавая должное гению Микеланджело: «Счастлива была бы Италия, будь у неё больше таких поэтов!» После первой неудачной попытки рукописи со стихами великого творца продолжали пылиться в шкафах дома Буонарроти и в архивах Ватикана вплоть до невиданного всплеска волны народно-патриотического движения, вылившегося в героическую эпоху итальянского Рисорджименто. В те бурные годы на стихи обратил внимание Чезаре Гуасти, интеллектуал либерального толка, который издал во Флоренции в 1863 году исправленный и дополненный поэтический сборник Микеланджело.

Вот что писал о сложности перевода англичанин Вордсворт: «Я переводил две книги Ариосто, примерно по сто стихов в день, но Микеланджело вкладывает так много смысла в тесные рамки стихов и этот смысл настолько превосходен сам по себе, что трудности перевода его стихов кажутся мне непреодолимыми».94 Ему вторит австриец Рильке, который в первой книге своего «Часослова» признаёт: «Он был гигантом свыше всякой меры, забыв о соразмеримости… Те, кто жили до него, знавали боль и радость, но только он один ощущал всю сущность жизни и готов был обнять мир как вещь. Над ним намного возвышается лишь сам Господь. Вот отчего он его любит и глубоко ненавидит за невозможность этой достижимости».95

Вся сложность в том, что Микеланджело как поэт не может быть отнесён к какому-либо историческому стилю или к определённой поэтической школе. Он «сам по себе» и ни на кого не похож. При переводе поэта такого склада возникают неимоверные трудности из-за отсутствия некоего «эталона», каким, скажем, мог бы стать образец переводного «петраркиста» или любого «поэта-романтика». Имеется, например, эталон пушкинской октавы для передачи классической итальянской октавы, принадлежит ли она перу Боккаччо, Полициано, Ариосто или Тассо. Однако русская октава существует не только в строфическом и метрическом своём обличье, но также в синтаксическом и словарном. Поэтому-то порой в русском переводе так похожи упомянутые выше поэты, хотя на самом деле они очень разные. Такова инерция привычного размера строфики. Но как говорил Гёте, «при переводе следует добираться до непереводимого, и только тогда можно по-настоящему познать чужой народ, чужой язык».