– За мою ущербность.
– Нет.
– Да. Именно так. Из жалости, из чувства вины. В компенсацию собственных комплексов. Что ж, так бывает. Не врать же из политкорректности. Лучше уж как есть.
– Ну и конечно, я увидел, как ты на неё смотришь. Как ты на неё смотрел! Разве я мог её у тебя отобрать? Я хотел, чтобы она меня возненавидела. Игнорировал её. Доводил.
– Но отобрал же.
– Она сама. Она цепкая, и – сам знаешь – если ей кто-то нужен, она его добудет. И так всегда было: я был с ней, и я ненавидел себя за то, что точно понимал: всё делаю неправильно. Потом меня пригласили работать... Я дал согласие за неделю до того, как узнал о ребёнке. Всё было решено – и боже мой, какое это было облегчение! Я знал, что уеду и не буду её видеть. И не буду её у тебя отнимать. И не будет того чудовищного положения, когда у меня всё: Лера, ребёнок, семья – всё! А ты только рядом и просто смотришь, как мы счастливы. Я бы и раньше всё прекратил, но я не мог, пока жил тут. Уехать бы мне раньше...
– Так ты мне её оставил? Их оставил – мне? Чтобы я хоть кусочек урвал? Чтобы у меня была Лера, семья и всё, как ты это назвал? А почему?
– Потому что я тебя люблю. Ты мой брат.
– Брат Кавель. Убитый и убивающий.
– Что?
– Ничего. Это Лера однажды... Икнула. Но не поэтому. Потому что ты уверен, что я навсегда останусь один, и у меня не будет ни семьи, ни детей, ни нормальной работы. Потому что ты смотришь на меня и видишь: животик дряблый, и сальная кожа, и лицо как блин, и волос почти нет. И ты понимаешь, что сам бы мной побрезговал, и что позариться на меня может только какая-то убогая... А убогой ты меня не отдашь, потому что любишь. И ты мне кинул кость, отдал самое лучшее, что имел, красавицу с ребёнком. Но это как если бы ты в детстве подарил мне вертолёт на пульте без пульта. Ни тебе, ни мне, ни вертолёту никакого удовольствия. Всё пылится, ржавеет, трескается – и никто не играет. А знаешь что? Я не такой уж монстр. И я могу быть счастлив за вас. Смотреть на ваше счастье и быть счастливым без чёрной зависти. Ну, может быть, с лёгкой грустью – потому что я и не святой. И я могу ещё обзавестись семьёй, потому что любят не за живот, и не за лицо, и не за характер, а за что-то другое, за что-то человечески-непонятное, и я не знаю, за что. Но ведь любят же.
– Но я же... Я же и не...
– Ты, конечно, так не думал. Но ты так делал. И если ты оставил Даню мне в утешение, то пора его уже забирать. Он не игрушка, да и я не сильно утешился. Ты любишь Леру?
– Да. Любил. Теперь не знаю.
– Решай. Потому что она пока ещё держится. Надеется на чудо: что актёрский талант возьмёт откуда-то да и возьмётся. Работает. Не пьёт. И мужчин у неё, кажется, не было. Но это не надолго. Скоро она перестанет себя обманывать и съедет от отчаяния с катушек. И мы её не вернём.
– С катушек? Сойдёт с ума?
– Ну, я не так выразился, хотя, думаю, она может и это.
– А что? Что тогда? – Лев наклонился вперёд, и его сцепленные малярской люлькой ладони выгнулись и стали похожи на цирковую страховочную сетку. Валерик поймал себя на мысли, что всё время смотрит на эти ладони и на колени, на ткань светло-серых летних брюк и сбегающую вниз стрелку: почти разглаженную от натяжения на сгибе, а потом резко-острую и бросающуюся вниз, словно в отчаянии. Лев снова тряхнул своими наизнанку вывернутыми ладонями. От напряжения они пошли жёлтыми и красными пятнами. – Что?
– Думаю, сначала это будут мужчины. Много, беспорядочно... И это будут плохие мужчины – как способ наказания. Потом кто-нибудь изобьёт её до полусмерти, покалечит... Или она найдёт себе какого-нибудь полуживого наркомана, который будет тянуть из неё все соки и наградит неизлечимой болезнью. Тогда она сможет жалеть и ненавидеть себя в полной мере: обречённая на смерть, но больная по собственной вине. Ведь и в самом деле: ну что за повод для самоедства, если любимый мужчина бросил тебя и твоего ребёнка? Что за трагедия? Такие штуки случаются каждый день со многими женщинами. С чего бы ей себя жалеть? С чего бы ей себя ненавидеть и думать, что ты бросил своего сына из-за неё? Она же такая, как все. Ну а когда она сможет официально поставить на себе крест, она начнёт пить. Не ради удовольствия, а ради саморазрушения, потому что у неё не хватит смелости наложить на себя руки.
– Ты специально пугаешь меня? – вывернутые ладони качались, будто с них только что спрыгнул сорвавшийся с трапеции гимнаст.
– Нет, – Валерик мотнул головой. – Я знаю её. Я с ней жил. Я с ней даже спал...
– Она спала даже с тобой?!
– Даже... Ты всё-таки жалеешь меня. Я тебе всё-таки жалок. А так не хотелось в это верить.
– Нет, но... – ладони разлетелись по сторонам, сетка распалась, гимнаст упал на опилки манежа.
Лев привёз Леру через неделю. На ней было бирюзовое платье псевдофольклорного стиля: с широкой разлетающейся юбкой и воланами вместо рукавов. Платье очень бы пошло прежней Лере: оно поблёскивало, как её прежние волосы, было округло-воздушным, как её прежние формы, и цвет его был цветом её прежних глаз. Теперь внутрь платья вставили другую женщину, и вся эта конструкция выглядела так же фальшиво, как старая игрушка с новой набивкой: кажется, ничего не изменилось, только исчезло наивное выражение милой когда-то мордочки. Всё стало натянутым и плотным, будто пришитым к реальности намертво.
В квартире снова стало тесно. Было понятно, что Лев и Лера не задержатся надолго, но всё равно с их приездом начались передвижения и перестановки. Валерик вернулся в проходную мамину комнату, Лев и Лера стали жить с Даней в маленькой... И всё происходило молча, тихо, спокойно. Так, как будто в квартире кто-то умер. Как будто все здесь умерли. И только Даня шумел, как ему и положено. Сначала он заболел, и было совершенно неясно, связано ли это в переездом родителей, или просто так совпало... Он три дня лежал пластом, сонно прикрыв глаза, и боролся с высокой температурой, а потом стал выздоравливать и как-то вдруг сразу заговорил, прибавив к обычным своим пяти-шести словам целый арсенал разнообразной лексики. Он выговаривал слова как попало, не справляясь со множеством звуков, меняя местами буквы и даже целые слоги, но мог выразить теперь почти всё, что хотел. И снова было неясно, связано ли это с приездом мамы и обретением отца, или нет.
Валерик боялся, что малыш не вспомнит Леру и не примет Льва, но Даня чурался их только первое время, до болезни. Он привык к тонким Лериным ладоням, избавляющим его от жара, и к сильным рукам Льва, перекладывающим его на свежие, холодящие простыни. А когда болезнь отступила и Данин взгляд стал осмысленным и ясным, он стал сначала внимательно наблюдать, а потом вдруг толкнул ложку с лекарством, разлил микстуру по одеялу и приник к Лере всем телом, как умеют только кошки и маленькие дети. Он висел на ней несколько дней, как детёныш опоссума или маленькой обезьянки. Он просыпался ночью и проверял, тут ли она, и плакал, если ей случалось отойти. Лера тоже плакала почти всё время, а Лев был рядом: молчаливо и надёжно.