– Ты можешь попробовать быть другой.
– Не могу. Эта твоя мантра – такая же сказочка для тех, кто не хочет принимать особенных людей. Нет доказательств, нет ни критерия, ни ориентира, чтобы проверить, посмотреть, чья сказочка правдивее. Я хотела опереться на тебя, а ты тоже ушёл... К уродкам, к близняшкам.
– Может быть, я и ушёл. Убежал от того себя, который был тебе нужен. Но я остался с мальчиком...
– Почему ты зовёшь Валеру мальчиком? У него есть имя. Я заметила: ты никогда не зовёшь его по имени.
– Я зову. Не говорю только при тебе.
– Почему?
– Потому что я не могу звать его Валерой. Я дал ему другое имя. Понимаешь, это имя делят слишком много людей: я, ты, Лев... Оно лопнет, если пытаться растянуть его ещё на одного человека. И я решил, пусть у него будет имя, которое не надо делить и растягивать.
– И... Как ты его зовёшь?
– Даня.
– Не смей так его звать! Я – его мать, и я даю ему имя. Слышишь?!
– Слышу.
Они оба замолчали. Потом почти одновременно двинулись к двери и вошли в дом.
Даня спокойно проспал всю ночь и открыл глаза лишь под утро. Было часов семь утра, и к тому времени Валерик тоже уже не спал. Он лежал и думал о Лере, о Льве – о многих вещах. И в том числе о том, что впервые в жизни ему душно в тёплом доме.
Наверное, именно из-за духоты он и отправился с Даней на речку: накормил, одел и просто понёс на руках, безо всякой коляски. Было прохладно, в кустах вовсю трещали и пели птицы, небо было высоким и синим-синим. Даня пришёл от прогулки в восторг. Он тыкал туда и сюда своими пальчиками и что-то восторженно лепетал всю дорогу, а иногда бодал Валерика и пытался присосаться к плечу. Он прижимался тесно-тесно, и Валерик испытывал восторг благодарности.
Они пришли на берег и уселись на старой, серо-коричневой скамье. Рядом рос куст жасмина, и Даня принялся обрывать светло-зелёные широкие листья, а Валерик просто сидел и смотрел на реку и на разноцветные полоски поездов, изредка мелькавшие на мосту.
На другом берегу уже появились купальщики. Между двумя крупными, жирными, бледными, как пастила, мужскими телами мелькала чёрным шариком мальчишеская голова.
Валерик позавидовал. Ему казалось, надо обладать какой-то неистощимой энергией, чтобы прийти на реку ранним утром и насладиться прохладной водой, безлюдным берегом и звонким жаворонком, который вверх-вниз летал над широким лугом, выстраивая успокаивающую кардиограмму.
И ему тотчас же захотелось, чтобы им руководила чужая воля. Чтобы кто-то непременно знал, как лучше. Чтобы кто-то сказал: "Ставишь будильник на шесть утра и идёшь наслаждаться природой".
Он подумал, что хочет быть миксомицетом и жить по строгим законам; ползти туда, куда ползут все остальные. Ведь если бы клетки не умели договариваться, микс не сдвинулся бы с места и умер с голоду. И Валерик хотел быть клеткой, которая ползёт куда надо. Ползёт потому, что кто-то высший диктует и не объясняет зачем, и не отравляет душу сомнениями.
И пусть диктуют не сверху, пусть просто извне. Как, например, плазмодий – роботом. Валерик был согласен. Он вспомнил, как вдохнул споры арцирии, и подумал, что, возможно, им уже руководят, но он сопротивляется, как будто коллективный разум сотен клеток может сделать ему хуже.
Не может.
И вдруг показалось, что во всех последних событиях есть великий смысл, который Валерик не видел, потому что думал, что действует сам по себе. Теперь ему было очевидно, что он, Лера, Лев, Ляля, Лёля – все они были, по сути, плазмодием.
Все они собрались ради драгоценного потомства, ради Дани, который теперь сидел на старой скамейке, чуть наклонившись вперёд и опершись о Валерикову сильную руку, и смотрел, как медленно падают вниз сорванные и брошенные им листья жасмина. И все они выстроились в одно плодовое тело, и он, Валерик, тоже был его частью.
И если это было так, то все его судорожные попытки обрести личное счастье были никчёмными. Он бы понял это раньше, если бы не сопротивлялся и принял вещи такими, как есть.
Плазмодий жил только пока не имел потомства: его клетки встречались и расходились, поглощали бактерий и любили друг друга, а потом замирали, высыхали – умирали, превращаясь во что-то вроде защитной оболочки для спор, не более того.
Валерик не хотел умирать или даже просто лишаться движения, но теперь, глядя на Даню, понимал, что Даня важнее. Валерик был нужен ему. А Лера... Лера, казалось, исполнила свою роль. Из её тела образовалась спора, из тела Валерика – ножка спорангия или, в крайнем случае, оболочка плодового тела. На Леру не было надежды. Вчера, казалось, она изменилась к лучшему и что-то для себя поняла. Но завтра она могла вернуться к прежней жизни, к прежнему образу мыслей, просто устать и сорваться. И в этом был смысл объединения – чтобы каждый выполнил то, что должен.
И за бытие миксомицетом полагалась награда. Ядро каждой клетки миксомицета было бессмертно. Точнее, оно не умирало.
Клетки сливались в одно только для того, чтобы обменяться информацией, полученными знаниями, накопленным опытом. Но когда плазмодий принимал решение обзаводиться потомством, их ядра снова разделялись надвое, потом ещё и ещё... Они будто отщипывали от себя кусочки, растворялись, переставали быть собой, но не умирали. Не умирали.
Каждое ядро бережно оборачивалось густым студенистым тельцем и превращалось в спору, чтобы потом, став миксамёбой, встретить другое ядро внутри другой миксамёбы, а потом снова отделиться от него, разделиться на части, и так до бесконечности.
И при мысли о бессмертии – или о неумирании – Валерик почувствовал гордость.
Когда они с Даней вернулись домой, Лера стояла в комнате. Перед ней был стул, она словно отгораживалась от Валерика высокой реечной спинкой. На стуле стояла спортивная сумка со вздувшимися, словно откормленными, боками.
Лера была одета в чёрное. Её худые щёки сейчас казались впалыми. И на них, и под глазами залегли желтовато-серые тени, настолько густые, что можно было подумать, гримёр наложил их перед спектаклем.
– Валера, я уезжаю, – сухо и отрывисто сказала она.
Он промолчал, потому что теперь знал: так и должно быть. Она должна была уехать. Всё было верно.
Потом спросил:
– Скажешь, куда?
– Скажу.
Лера помолчала, её бледные тонкие пальцы с фарфоровой кожей, сквозь которую, казалось, просвечивали плотные косточки, тискали спинку стула.
– К маме, в Москву. И к отчиму. Июнь ещё, могу попробовать поступить.
– Даню... Ва... малыша – мне?
– Тебе. Конечно. Кому же ещё. Не против?
– Нет.
Они говорили ровно, спокойно, без интонаций, как не обсуждают даже домашние дела. Они говорили, как засыпающие, безмерно уставшие люди, у которых едва шевелятся языки.
– В театральный?
– Да.
– Думаешь, есть смысл?
Лера вздрогнула и словно бы проснулась. Как будто испугалась, что смысла и в самом деле нет.
– Думаю, есть. Валер, ну кто я сейчас? Никто. Кем я буду, когда он вырастет? Тупой матерью, о которую можно вытирать ноги. Ни мужа, ни профессии, никаких успехов. Я должна кем-то стать, чтобы мой ребёнок мог потом видеть во мне хоть что-то кроме разжиревшей стареющей оболочки. Ты осуждаешь меня, да?
– Нет.
– Значит, я права?
– Не знаю. Думаю, никто не знает.
– До свидания?
– До свидания.
– Ты справишься?
– Справлюсь.
Он и в самом деле был совершенно спокоен и собирался так или иначе справиться.
Лера вышла, подхватив толстобокую сумку.
Валерик остался стоять. Дане стало скучно, и он придумал весёлую игру: положил одну ладошку на Валериков затылок, вторую – на его нос, стиснул, сдавил и стал прижиматься к его щеке широко открытым ртом. Даня ещё не научился целовать по-настоящему – он только играл в поцелуй, и эта игра веселила его так, что он после каждого прикосновения откидывался назад и, захлёбываясь и подвизгивая, хохотал.