Выбрать главу

От венца молодую везут да приговаривают…

Уж как свекор говорит — вон медведицу везут.

А свекровка говорит — людоедицу везут.

А золовки говорят — да к нам неткаху везут,

А деверья говорят — да непряху везут.

Стары тетки говорят — не ткею, не прядею,

да разорительницу, разорительницу да расточительницу…

Если бы Миледи в Жукову шла замуж, то песня сошла бы за поучение невестке, как в мужней семье себя повести, ежли крутая свекровь начнет пригнетать, а завистливые золовки — выкаблучиваться; но здесь, в своей избе, шутейные приговорки звучали как музейное предание, как отголоски древней старины, уже подзабытой даже в Слободе.

Хоровод то заплетался, то расплетался вокруг гостевого стола, и Миледи невольно выпала из него, а улучив мгновение, нырнула уже с легким сердцем в свою девическую горенку, которую предстояло навсегда оставить. Хоть и засиделась в старых девах, но расставаться с родным углом было грустно: тут жилось в надежном затулье, от ветров и непогоды отец с матерью всегда оборонят. А скинуться в чужой угол — это как бы на юру встать, укрывшись за одинокое дерево: вдруг под ветровалом обрушится, тут и самой пропадать.

Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут не наснится.

Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся.

Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле.

… И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу.

Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?..

Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? Как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, — как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, — снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. — От бомжа ускочила да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому — за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…»

Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд — барошный гвоздь в память. На картинке — поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт.