— И остался бы там…
— Не смогу жить. Они — как муравьи. А тут родина.
Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты.
— Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь?
— Ротман, эротман, глотвам… В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? красный человек?
— Да так, — смутился Жуков, спрятал взгляд.
Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, — и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги.
… Как порожняк катились дни Ивана Жукова, но в этой усыпляющей мерности длинного унылого перегона от люльки до погоста и таились скорые перемены, ибо во всяком движении есть внезапные спотычки, когда задремли — и лоб ненароком искровенишь; только решись, милый, переведи стрелку на другие рельсы, а там иль пан, иль пропал. А к чему эти новины? что выгадаешь от встряски? как отзовется на судьбе? Над этим голова у Ивана не болела. Ибо нетерпение, что овладело, было куда сильнее розмысла.
… И все сладилось скоро. Только однажды и подняла паспортистка глаза, когда спросила про национальность. И тут будто чей-то спокойный голос подсказал из-за плеча: «еврей». Девица, может, и удивилась, но не выказала виду, лишь передернула плечом, будто у нее слетела бретелька нижней сорочки. Вечером, прислонив новый паспорт к латунному стоянцу лампы, Жуков долго вчитывался в свою надуманную фамилию, стараясь понять ее смысл, будто в тайнописи нескольких буквиц, начертанных черной тушью, и таилась разгадка будущего пути. Сто рублей отдал — и вот тебе новый человек: без родовы, без памяти, без прошлого, без грехов и минувших мук; как бы все начисто одним махом смел с прожитого листа и теперь вот, в одиночку, размечай иной путик, какой завяжется в твоей отчаянной беспутной голове.
Жуков долго соображал в одиночестве, что же случилось с ним, но никаких перемен к ужасу ли, к счастию ли, ни в себе, ни вовне не нашел. Тот же угрюмый мрак на воле, заливший всю вселенную, сиротская лампешка под жестяным колпаком и чужой пустынный дом со всякой чертовщиной в заплесневевших от старости углах. На улице решительно как-то сразу стемнилось, как бывает лишь на северах, зашуршало, заскреблось в пазьях, с оттягом ударило в стену, так что изобка встряхнулась, но устояла, и в стекло шлепнулась лепеха жидкого снега, будто кто на передызье заигрывал с Жуковым.
«Покров, — подумалось туманно, — прежде девки снежок ходили полоть к бане, гадали суженого, приговаривали: „Покрой, батюшко Покров, землю снежком, а меня женишком“. И-эх, всякая шшолка затычки просит», — вздохнул по-стариковски и стал уряживать себя ко сну.
— Теперь поживу евреем, — неожиданно сказал он вслух. И уже не Ваня Жуков, но Иван Ротман улегся в свой ящик, похожий на гроб, и сомкнул глаза. Пока умащивался в домовине, стукаясь локтями о стенки и шелестя пачкой газет в изголовье, пока поправлял на голове башлык из оленьей шкуры, тут и сон пропал. Не вставая с ложа, включил «ящик». Вспыхнуло крохотное оконце в мир далекий, но глубоко русский. Аж под Воронеж утащил бес нашего Ивана Ротмана. Там мужики и бабы собирались в Израиль, в землю обетованную. Видишь ли, лет триста поклонялись вере иудейской — и не ради страха, и не ради любопытства, но уверовав в Иегову так глубоко, как могут лишь упертые русские; они захотели угодить в райские палестины и там скоротать останние земные дни. Эх, а что за старички-то, все исполосованы бедами, лицо будто плугом распахано, а у этой старушишки ни одного зуба во рту — не едальник, а могильная черная ямка, и вот шамкающая старбеня с узелочком в руке и Ветхим заветом на горбу тоже куда-то поперлась с родимого жальника в неразумный путь, чтобы скончать дни в чужом месте. «Эх, курица ты пустая, дура старая! — свирепо вскричал Иван, будто эта бабеня на лету ухватила и сгоношила под подолом его, Иваново, счастие. Он зло, торжествующе расхохотался, слизывая с угла рта неожиданную мокроту. — Так-то тебя и ждут в Израиле с подовыми калачами да сдобными колобами… Ишь вот суется народ во все дырки; растревожили бедами кучу-то, вот мураши и взгоношились, вскипели, кинулись кто куда сломя голову. И-эх, бедные вы бедные! Песок ведь сыплется, а тоже, пошлёндали без ума и толку, — неожиданно пожалел Иван эту несчастную, понурую стайку воронежских крестьян, сейчас громозящих у своих порогов, как горстка репейных шишек. — Скоро дунет сивым ветерком — и со свету вон, и никогда никто не вспомянет. Братцы, своя-то земля и в горсти мила, а чужая и жирным ломтем в глотке застрянет, не проглонуть; еще не раз со слезьми вспомянете любимую хатенку, хотя бы и соломою была она крыта».