Колобковое детство было как вынутая из жестяной шкатулочки копеечная драгоценность, упакованная в белые хрустящие бумажки, бережно замотанная в салфетки из паутинообразных кружев – нелепых, ненужных, надушенных маслянисто и до легкого головокружения, соседствующая с кусочками святого дерева из Гефсиманского сада (дядя Лев привез из Палестины вместе с закупоренной в жестяную банку Тьмой Египетской и гладкими камушками яшмы, агата и хризолита – ах, был один эксцесс в Гаспре)… Варвара Павловна всегда одевала его в парадное, как маленького принца – сначала батистовые платьица, затем – бархатные сюртучки, рубашечки с кружевными манжетами и запонками, и жабо, подколотые полудрагоценными брошками, жилетки с черными каменными пуговичками и с атласными ленточками сзади, ботиночки из телячьей кожи с пряжками и очаровательные белоснежные чулочки, ее находка – с помпончиками на шелковых тесемках. Все это вымазывалось в малиновом и черничном варенье, дырявилось о мебельные ручки, протиралось до катышек и ветошного лоска на натертых паркетных полах, скользить по которым с разгону было всегда так хорошо, разрисовывалось извлеченными из отцовского портфеля химическими карандашами, распарывалось и рвалось зачастую специально – в неудержимой тяге к познанию и в разлагающей всепрощающей вседозволенности. Антон Глебович сперва видел в сыне потенциального гения и, сидя у колыбели, наблюдая за нехитрой работой его пухленьких, крепких белых ручек, размышлял в умиротворении, почти засыпая, о том, чьей стезей он пойдет – Моцарта, Толстого, Леонардо – этот новый маленький мальчик. С течением времени Колобок упорно отказывался демонстрировать признаки каких-либо талантов, кроме, пожалуй, чуждого семье Маслещиковых уличного, хулигански-босяцкого. Удрав от заплаканной фребелички, он потом заявлялся домой, обогащенный трофеями – перочинными ножиками с инкрустированными ручками, чужими хрустальными чернильницами и даже часами на цепочке, и, проходя мимо застывших в дверях родителей, улыбался себе под нос. Антон Глебович думал: «Но ведь Ломоносов, поди, тоже в детстве босяком был…»
Однажды, в пахнущие марципаном и миндальным печением Святки, когда Маслещиковы, жившие, стоит заметить, не так уж богато, устроили суаре, пообещав гостям настоящее рождественское представление, и ангел в неостриженных еще, боттичеллиевских кудрях, чуть бледный от недавно перенесенной простуды, стоя на обитом шелком пуфике, обвел уставшим взглядом собравшихся и, нехотя, нагло глядя в глаза приглашенным дамам, произнес:
Потом проворно спрыгнул – все в этот момент только ахнули – и скрылся за дверями, громко хлопнув откуда-то из недр квартиры.
«Каков мерзавец!» – говорила потом нянька, отмахиваясь от жарко обнимающего ее, топчущегося ботиночками по полным бедрам в юбках Колобка.
Это прозвище, приобретенное практически с рождения, как нельзя шло малышу – словно настоянному на солоде, вымешанному со сметаной, словно с ржаной румяной корочкой, с каплями гречишного меда в волосах, он ластился и целовался, то ли по детской невинной тяге к мягкому и теплому, то ли движимый рано пробудившимся мальчишеским и сильным – много и с удовольствием хватал ее за грудь, играючи, часто дышал, норовя укусить за ухо.
Тяга к пряткам, путешествиям и побегам проснулась у Колобка рано и, как это случается со всеми истинными страстями, выросла крепким сорным ростком вместе с прочим осознанием окружающего мира. Удивительно, что никто из домочадцев не выделял в нем этих склонностей, рассматривая их всегда как следствие совершенных накануне пакостей, как естественный бег от возмездия. А стоило бы задуматься, почему любимыми книгами Колобка были всегда те, где описываются чьи-то Пути и Скитания, дремучие леса, неведомые чужие земли, и при том превозносится возможность жить сегодняшним днем и одним лишь хлебом насущным. Будучи еще приготовишкой, он рассуждал: если человек может прожить на воде и хлебе, то все это излишество, с кофе глясе, помпонами и бельгийским кружевом на манжетах, послано человеку, чтобы задурить ему голову, отвлечь и сбить с Пути Истинного. Примерно неделю как-то выдержал без мяса, сладостей и каши. Вызывали доктора, и пост пришлось прервать, ибо гадостный вкус насильно вливаемых лекарств пересилил на время принципы. Решающий первый побег произошел зимой, в первый колобковый гимназический год.
Это была одна из тех былых киевских зим, когда деревья в парках стояли, точно белые кораллы, когда заметало так, что задремавший в тепле своей каморки дворник не мог быстро отворить ворота припозднившимся жильцам, когда по Андреевскому спуску катались на санях, и шли туда со всех окрестных улиц, и разбивались там в кровь, не вписавшись в первый же поворот, и расхристанные, довольные шумно брели домой. Левобережье и прочую Украину – гоголевскую, волшебную – заносило так, что рыли ходы от дома к дому, что утром в хатах темно было от снега, полностью залепившего оконца. Колобка на горки, которыми изобилует стоящий на семи холмах Киев, не пускали. Варвара Павловна ходила с ним в парк любоваться «причудами природы», замерзшими фонтанами и пронзительно алой рябиной, и носила в льняном платочке крошки для птиц. Колобок, плотно закутанный в шарфы и платки, как в поддерживающий корсет, высоко задрав подбородочек, устало смотрел на нее, не выказывая к этим скромным забавам никакого интереса, а потом как-то сорвался вдруг и удрал. Мать его бродила допоздна, тихо причитая, выдувая нервное облачко пара и дотрагиваясь тонкой замерзшей рукой в снятой зачем-то перчатке до прохожих, спрашивала, не видали ли мальчика, и потом, когда Колобок был найден, городовой говорил: «И не стыдно тебе, бабушка вон еле живая стоит». Колобок пристально посмотрел на Варвару Павловну, а она, не высушив слезы, жалобно улыбалась ему, совсем седая, совсем старенькая, и пробурчал, словно пережевывая: «Бабушка…» И так и повелось, что отца с матерью стал он величать бабушкой и дедушкой, а они на это чудачество сперва не обижались, а потом как-то разом привыкли и, что ужасно, друг друга стали называть так же, с удовольствием грассируя, загоняя французское «n» высоко в переносицу – гран ма и гран папа.