Первое, что дядя Дима увидел, очнувшись в больнице, – это ее лицо, в белом матовом свете, как в низких однородных январских облаках, в бугристой поломанной корке вокруг глазниц, как икону в потрескавшейся раме.
Сначала восстановили правый глаз, постепенно пришел и слух, причем на оба уха – биение собственного сердца звучало там ритмичным успокаивающим шуршанием. Сотрясение мозга было такой силы, что не обошлось без кровоизлияний, и, как потом сказала Оксана Михайловна, новый микроинсульт невероятным образом распутал клубок тромбов, столько лет державших лицевые мышцы.
Когда дядя Дима спал, Белла просто сидела рядом и смотрела на его похожую на мумию фигуру и тихо радовалась, потому что, несмотря на ужасное состояние, было одно заметное улучшение – он лежал ровно, горбунские плечи опустились, туго перетянутая, с торчащими дренажными трубками грудная клетка казалась вполне человеческой, без страшных инопланетянских искривлений. Днем она даже боялась читать, чтобы не пропустить момент, когда он откроет глаза, и тут же нависала над ним, заслоняя безжизненный белый свет, уводящий в туннель, полный тишины и равнодушия.
А поженились они спустя несколько месяцев, весной, обвенчавшись в «летящей церкви» высоко на скале, в Форосе, в известной всем туристам крымской достопримечательности.
Лицевой нерв у дяди Димы полностью восстановился, отвислая синюшная губа вернулась на место, красный влажный полумесяц под глазом исчез, кожа, натянутая новыми мышцами, сперва долго чесалась: хотелось гримасничать, показывать язык. Из-за незарастающих проплешин и шрамов волосы решили постричь максимально коротко, что, с обнаружившимся мужественным, мускулистым рельефом того, что шло ниже – смотрелось почти гармонично. С началом сезона постоянные клиенты были приятно удивлены исчезновением хромого деда и появлением нового молчаливого молодого мужчины с загоревшим, притягательно грубым лицом с легкой светлой щетиной. Белла им ничего не говорила, не опровергала стихийно созревшую версию о собственной предприимчивости и удачной покупке, просто выглядела спокойной и счастливой, ловко сервируя столики и вынося на поднятой к плечу руке поднос с блюдами. Те, что приехали ближе к осени, на бархатный сезон, отметили, что она заметно пополнела, особенно в талии, но связать это обстоятельство с оживленным строительством еще одного дома почему-то никто не догадался.
Больничный корпус, в который я прихожу уже как домой, очень похож на корпус одного санатория, где мы отдыхали с родителями один раз, в девяносто первом, кажется, году. В силу известных исторических событий в санатории творилось что-то непонятное с питанием, но никого это тогда не волновало, так как взрослые – и персонал, и отдыхающие – постоянно смотрели телевизор и живо обсуждали увиденное. Позже все вокруг выкупили и позагораживали, а тогда, в тот год, можно было беспрепятственно гулять вдоль побережья на много километров во все стороны. Сам дом, где мы жили, был огромным для той плоской степной местности, из серого бетона, и почему-то без балконов.
Больничный корпус – это самое высокое здание в округе. Когда я еду домой, то в зеркале заднего вида он тепло и уверенно светит желтыми и фиолетовыми окнами. Когда я приезжаю сюда в сгущающихся серых сумерках, то ставлю машину в хитром месте за какой-то бойлерной, затем прохожу через тихий полутемный приемный покой, где никому нет до меня никакого дела. На крыльце, у выложенного серой бетонной плиткой пологого спуска, часто стоят врачи в зеленых пижамах и курят. Тут их лица бывают уставшими, индифферентными, озабоченными – словом, не такими, как на той, заполненной ровным «дневным» светом центральной лестнице. С места, где они стоят и курят, виден кусок вечернего неба, над крышами домов, в косых полосках серых облаков, оно догорает холодным малиновым и оранжевым.
Я иду мимо манипуляционной и рентген-кабинета к лестнице (там стоит кофейный автомат) на закрытый после шести вечера центральный вход. Вечером эта лестница уже не похожа на курортный променад. Вообще, больница вечером совсем не похожа на себя же в первой половине дня. Я спускаюсь в подвал. Это неприятное место, как из фильма ужасов, и по идее мне должно быть жутковато там – низкий потолок, рыжий тусклый свет и, главное, все стены в каких-то проводах и трубах. Но мне там ни капли не страшно. Странно, но какие-либо чувства, кроме чувства отчаянной неправильности происходящего, у меня заметно притупились. Я уже несколько недель не ощущаю голода, приходится напоминать себе о еде. Точно так же я никогда не хочу пить, и даже в туалет хочется теперь как-то иначе, не так, как всегда, невнятно. Это, в целом, нормальное, не катастрофическое состояние, я не понимаю, как может хотеться в таком состоянии принимать еще и успокоительные, зачем пьют валерьянку, или что там положено в подобных случаях. Повторяю – совершенно приемлемое, не неприятное состояние легкой заторможенности, какой-то перефокусировки – отметается интерес ко многому, многое теряет свою значимость, но жить вполне можно. Я иду по жуткому больничному подвалу. В особом закутке с неработающим лифтом я захожу в тень, где меня не видно, вынимаю из пакета замотанные в еще один пакет резиновые шлепки для бассейна. Снимаю туфли. Пиджак остается в машине, потому снимаю только блузку, надеваю белый медицинский халат. Из-под халата уже расстегиваю и снимаю юбку. Остаюсь в шлепках, халате, сережках и в черных колготках. Одежду аккуратно складываю в пакет. Сумочку тоже складываю в пакет и иду, ступая теперь мягко и почти бесшумно, дальше по подвалу, к еще одному лифту. Там поднимаюсь, как учили, на пятый этаж, с пятого спускаюсь по лестнице на четвертый, где сплошная стеклянная перегородка с дверями посередине, и все замазано изнутри зеленовато-белой краской. И выцветшими красными буквами написано сверху, через трафарет: «РЕАНИМАЦИЯ». Там всегда закрыто, и я звоню в обыкновенный квартирный звонок: круглый, черный, заляпанный шероховатыми бугорками водоэмульсионной краски, с круглой кнопочкой цвета слоновой кости. Открывает кто-то из младшего медицинского персонала, я говорю пароль, и меня впускают.