Просиживая ночами над кульманом, в завораживающей геометрии линий он вдруг ясно увидел всю тщетность родственной суеты, и благородный путь одиночества нарисовался вдруг перед ним шаткой зыбкой стезей, словно указанной лунным лучом. И прямо на ночь глядя, упаковав небольшой саквояж, ни капли ни о чем не сожалея, он ушел в озаряемый пожарищами и безлюдный в ранних сумерках город.
Ночь была светла от пожаров, горел весь центр, горела уходящая на запад Соломенка, горел Подол, отражаясь в белом заснеженном изгибе Днепра, бликуя рыжим на темный Труханов остров в голых деревьях. Из-за этого света, странных теней, странного свойства освещения дворов, темные углы которых, не высвечиваемые ранее даже луной, вдруг обнажились средь тьмы, Колобка не покидало чувство некой возвышенной фантасмагоричности, грандиозного переворота не только в жизни его страны, но и в его собственной душе, наконец-то освободившейся, не отягощенной балластом ненужных привязанностей. Он шел торопливо и чуть поскальзываясь, озираясь по сторонам, и в путаных своих мыслях искал отчего-то подходящую математическую формулу, способную дать объяснение происходящему, которое, при прочих неопределенных знаменателях, стремилось сейчас к совершенному и абсолютному нулю, являющему собой, уже в другой, выпирающей из облаков формуле – совершенную же бесконечность.
Транспортное сообщение на это время было прекращено, уехать из города не представлялось возможным. На вокзале рассыпала котомки ожидающая нервная толчея, мающаяся от неопределенности и бездействия. Воздух там был отнюдь не свеж, и Колобок вышел на привокзальную площадь, глядя на пылающий, перерождающийся город на холме перед собой. Особенно страшны были почему-то алые отсветы на темном, без единого огонька, курчавом провале Ботанического сада.
И тут неожиданно на него кто-то скакнул, обдавая острым на морозе запахом ландышевой эссенции, – аж зажмуриться захотелось. Тонкие, холодные, проворные лапки забегали по Колобку – за время, в которое уложилось короткое приветствие, успели пожать мозоль от пера на среднем пальце, коснуться уходящего под пальто запястья, скользнуть по рукаву, смахивая снежинки, а потом кончиками отполированных ноготков пройтись по воротнику, откуда жаркой прелью дыхнуло его здоровым мужским телом.
– Колобок, колобок, а я тебя съем! – улыбаясь широкими, некрасиво выступающими вперед зубами, хихикнула вечно юная Зоя Заячковская. Мелкие темные кудряшки игриво выбивались из-под подколотой набекрень нелепой охотничьей шляпки с вуалеткой.
Колобок изобразил на лице улыбку и, аккуратно убрав ее руку со своего загривка, сказал:
– Ты не ешь меня, Зоя, хочешь, я расскажу тебе про одиночество?
– Ох, не говори мне про одиночество… – потускнев лицом, она опустила голову и, ежась, спрятала ручки в весьма потрепанную лисью муфту.
– Одинокий путник идет дальше других… – ответил он, замешкавшись-таки, соотнеся амплитуду своего следующего шага (решительно вон отсюда) с ее присутствием рядом.
– Но мне… – сказала Зоя совсем серьезно, глядя на него пронзительно снизу вверх, казалось, даже чуть присев. – Совершенно. Некуда. Идти!
Последнее слово она прокричала, начиная плакать.
Колобок еще раз окинул ее взглядом, уже более пристально, отмечая с досадой и жалостью, что обута она в насквозь промокшие белые лайковые бальные туфельки без калош и из-под сака липнет к ногам почерневший от снега и грязи пронзительно фиолетовый атлас в золотой вышивке и с бахромой.
Вздохнув, он подставил ей локоть, в который Зоя вцепилась и пошла рядом, то и дело рассеянно, не ища никого, оборачиваясь на полутемное здание вокзала.
Они познакомились много лет назад, шелковистым июнем, в дачном пригороде. Вряд ли из нынешнего почти четырехмиллионного населения Киева найдется хотя бы пара сотен тех, кто знает, что такое Кинь-Грусть. На северной окраине, там, где сейчас находится Пуща-Водица, стояло до революции множество дач – деревянных, с окнами с фрамугами, с ромбовидным резным декором на верандах, с буйными зарослями жасмина и сирени вокруг. Здесь звенело утреннее солнце и таилась мшистая прохлада, здесь тишину не нарушали даже сельские петухи, здесь стояла плетенная из лозы мебель, и кусочки сливочного масла подавали в фарфоровой масленке, здесь раздувались теплые самоварные щеки, попыхивая пряным вишневым дымком. Здесь было царство давно прочитанных и вновь обретенных книг, сигар, наливочки, крепкого детского сна.