Выбрать главу

Однако внешность певца оставалась за пределами всякой нормы. Триста фунтов его рыхлой плоти отныне сделали его постоянным объектом насмешек для окружающих. Не будь он обладателем необычайного голоса, его бы обязательно вырядили в желто-зеленый костюм – в цвета дураков. Ему завидовали, его не любили, и при дворе Мехелена он рассматривался как роскошная дичь, приберегаемая для будущих празднеств.

Он не сопровождал Карла во время путешествия в 1517 году и очень страдал из-за этого. Почему им пренебрегли, не переставая при этом заверять, что высоко ценят его искусство? Он остался в опустевшем дворце, погруженном в болезненный траур, который в нем культивировала Маргарита в память о своем Филиберте. В декоре преобладали черепа и кости. Заалтарная живопись была замаскирована полотнами с изображением смерти в серых тонах с косой, черепом и множеством печальных изречений. Открытым было оставлено лишь изображение Девы Семи Скорбей. И здесь, перед ее образом, он впервые начал слышать голоса – один высокий, другой низкий.

Это вовсе не было похоже ни на ангельские голоса и ни на какой-либо небесный призыв к убийствам или крестовым походам, как в случае с Орлеанской девой. То, что услышал Николь, стоя перед ликом Богородицы со всем ее арсеналом гвоздей, копий, пропитанной желчью губкой и терновым венцом, было мучительным стоном. Его охватил страх.

Эти два голоса, слышные только ему одному, заставляли его почувствовать себя самым одиноким из всех живых созданий. Он бился головой об алтарь, чтобы они умолкли, все напрасно. Его галлюцинация походила одновременно на колыбельную песню и на заклинание. Эти голоса были пропитаны горечью сожаления, смысл которого он был тогда не в состоянии понять.

Однажды вечером дама Маргарита и ее Лаодамия заставили его шесть раз подряд – невольная жестокость – пропеть «О всевозможных сожаленьях» Жоскена. Затем он должен был перейти к «Могу лишь сожалеть», после чего следовала «Тысяча скорбей» и, сверх того, «Все сожаленья».

Если двор Мехелена и получал удовольствие от веселых интермедий во время десерта, то лишь потому, что после них лучше воспринимались жалобы покинутого сердца и всевозможные плачи в миноре. «Я с сожаленьем ухожу»: поэты, и Маргарита в их числе, наперегонки выдумывали и приукрашивали блестящие и роковые судьбы потомков Валуа и Габсбургов, где бешеное могущество некоего Филиппа Доброго становилось причиной бессмысленной гибели какого-нибудь Карла Смелого; где счастливые браки по любви сопровождались вечно торжествующей смертью. Эти песни оплакивали тщету радости и счастья, и, казалось, будто сердцам, порою слишком мрачным, потомков этих фамилий совершенно необходимо пребывать в печали. Их атавистическая потребность в скорби воздействовала и на Гомбера. Ему, лишенному своей природной мужественности, оставалось только пропитываться ядовитым декоктом этой пьянящей отравы, требующей многократного повторения, при котором она превращалась в навязчивую идею – эту прислужницу безумия.

Всю ночь он исполнял скорбные песнопения. Голова у него болела от скверных ран на тонзуре. Маргарита с Лаодамией не обратили на это ни малейшего внимания, с упоением то омывая друг другу руки слезами, то осыпая их поцелуями.

Нечто, рвущее душу на части и одновременно необъяснимо притягивающее, с каждым днем все больше занимало его бедную голову. Как если бы его манила исполненная тоски беспредельность, которую он не мог объять, но должен был к ней стремиться, перелагать ее в ноты и воплощать в звуках, как его учил Жоскен. Лишь полностью замкнувшись в музыке, Гомбер переставал страдать. И продолжал прибавлять в весе.

Он обрадовался известию о смерти своего маэстро, которого оплакивали повсюду, в здешних краях и даже нездешних. С той интермедии они больше никогда не встречались. Однако после своего оскопления он звал его, он требовал его к себе! Он вопил «маэстро Жосс, маэстро Жосс!», этот его figlio mio! Но маэстро Жосс возвратился в Конде, откуда уже больше не выезжал.

С жестоким ликованием Николь в присутствии всей знати исполнил его реквием. Своим великолепным голосом, который ему так дорого обошелся, он пел Dies Irae[42], страстно желая увидеть, как его учителя будут поджаривать в геенне огненной. Жоскен был единственным человеком, проявлявшим к нему, если не любовь, то, во всяком случае, отеческие чувства. Однако если бы он питал к нему подлинную любовь, зачем бы тогда он принес его в жертву? Ведь он должен был его защитить, не правда ли? Он бы мог ослушаться обер-камергера де Круй и никогда не являться в этот проклятый дворец. Разве он не был достаточно стар и почитаем, чтобы так бояться какой бы то ни было немилости? Так почему же, маэстро Жосс?

Оба голоса, один тонкий и светлый, другой низкий и усталый, возвращались, каждый раз все более настойчивые, более многозначительные. И в то время как другие певчие, тенора или басы, взрослели и радовались жизни, приобретая очевидные признаки мужественности и покрываясь, где положено, обильной растительностью, он все чаще и чаще слышал внутри своего тяжелого черепа все те же два голоса.

Весна становилась для него пыткой. Он ощущал в животе некое кипение, разливавшееся по всем членам, которое невозможно было унять. С каждым апрелем все больше жира скапливалось под его гладкой кожей, хотя он и заставлял себя придерживаться монастырской диеты. Как-то он прочел у Гесиода легенду о том, как Время под покровом ночи оскопило Небо, как из его крови возникли мстительные Эринии, а из его семени, брошенного в море, родилась Венера. Его собственное скорее всего съели собаки, после того как оно было брошено в кучу отходов, под предательским покровом совсем другой ночи. Он отождествил себя с этим мифом.

Возвращаясь после блуда, певчие насмехались над ним и дразнили его рассказами о своих потаскушках. А он представлял себе Беатрису. Воспоминание о ней будило в его членах то ощущение блаженства, которое он испытывал, зарывшись головой в ее юбки. Он вспоминал запах дрожжей и теста, которое она успела замесить перед тем, как приор забил ее до смерти. Подобно шипам, вонзающимся в каждую извилину его мозга, к нему возвращались воспоминания: юбки Беатрисы, мягкая постель в Конде-на-Шельде. В шуме океана он слышал голоса Беатрисы и Жоскена.

Так вот чем были призраки его безумия: сочетанием желания и предательства. Теперь он знал, что за пение с утра до вечера звучало в его голове и какое бесконечно острое сожаление, как кнутом, обжигало ему внутренности всякий раз, когда весной пробуждалась земля. Никогда уже не будет Беатрисы – маленькой мамочки, никогда больше не будет Жоскена – милого папочки и величайшего предателя! Сожаления! Бесконечные сожаления, вечные сожаления, тысячу раз излитые в звуках. И ему, закупоренному в своем сале, никогда не суждено познать эту краткую потерю сознания, эти сладостные всхлипы, этот огонь в чреслах, погасить который может только утоленное желание, когда оно швыряет насытившегося самца в объятия забвения, как рассказывают об этом нормальные мужчины.

Осознав полную и окончательную непоправимость того, что его терзает, он предпринял попытку свести счеты с жизнью. Он поднялся на самый верх дозорной башни и заглянул в пустоту. Шагнуть через ограждение или разбить голову об алтарь означало для него все то же – желание заглушить навсегда эти голоса, поющие о сожалении. Но какая-то сила удержала его от решения навеки погубить себя. Его удержала не столько боязнь преисподней, сколько желание власти. Когда в церкви, едва он открывал рот, царственные головы склонялись перед его вдохновением; когда он чувствовал, сколь малы они становятся под грузом своих грехов, страха или раскаяния, в зависимости от того, о чем пелось в псалмах осмигласника, – он представлял себя почти Богом. Тогда ему казалось, что он властвует над ними, и в эти мгновения на его душу сходил покой.