Воспоминание об этой первой ночи в Японии навсегда останется в моей памяти, даже если я еще не могу толком о ней рассказать. Долго еще, наверное, мне достаточно будет подумать о ней, чтобы мои уши услышали хруст пережженного риса на осторожных резцах, от которого у меня начинают бегать по телу мурашки, чтобы рот зажевал пустоту, вакуум (как будто ешь крендельки, подаваемые у нас к аперитиву), а колени ощутили разливающееся под столом приятное тепло… Мои голова и сердце не скоро забудут и ощущения, плохо поддающиеся описанию. «Никогда уже не обретем мы души, что была у нас в тот вечер…» Поэт сказал правду, я не обольщаюсь, но, наверное, много времени спустя мне достаточно будет глотнуть теплой воды с пылью сухого листа, какой является зеленый чай, чтобы вспомнить и про тот вечер, и про то, как необычно было у меня на душе. В предыдущую ночь я спал на другом полушарии; теперь меня отделяли от него пустыни, эвересты, священные реки, Тихий океан и восемь непрожитых часов, удержанных в пути, как удостоверение личности, которое я оставил, взяв напрокат лодку в Булонском или Венсенском лесу. Не получив его назад, я знал, что оно у меня есть, и впервые физически ощущал, что наша земля — шар, шар такой же неправильной формы, как сухие мандарины мадемуазель Рощицы.
Отвлекаясь от своих ощущений, я снова вижу оконце, непрочные стены кукольного домика, который мои чемоданы топчут, попирают, как сапоги. Я снова слышу непрестанный мягкий шорох раздвижных окон из легчайшего дерева (с плохо пригнанными рамами, как и все их раздвижные двери). Порой ветерок чуть отодвигал кончик занавески, показывая при слабом пыльном свете миниатюрные трусики и лифчик, раскачиваемые под конец стриптиза красноватой луной.
Японский язык не благозвучен, но в тот вечер он гармонировал с шорохами дерева и риса. Тетя и племянница говорили не умолкая. Не знаю, почему и как, но, помню, я подумал, что, стоит мне очень захотеть, напрячь волю, и я различу китайские иероглифы, бегающие по моей бороде из стороны в сторону, как маленькие индейцы мультипликатора-абстракциониста. Время от времени красивая мадам Мото выстраивала моих сиуксов в шеренгу, живо собирала их столбиком на рекламном блокноте «Цементные заводы Лафаржа», до того растрепанном, что при каждом резком движении она ловила лист на лету, как моль. Я уже не думал ни о продюсере, ни о жилье; я по-прежнему не знал ни где я, ни что я тут делаю, но меня это уже не волновало. Мои умственные способности покинули мой мозговой центр, рассеялись вовне, под самой кожей, вровень с порами. Вот так, говорят, и начинается «татамизация».
Реальность прояснялась медленно. Она была необычной и совершенно не походила ни на одно из моих предположений. Я осознавал ее без помощи хозяек, сам, как часто бывает в Японии, где объяснения лишь сбивают с толку и умножают вопросительные знаки.
Я находился в комнатушке студентки Ринго, которая полгода назад приютила у себя тетю, а на эту ночь собиралась приютить и меня.
Поняв это, я измерил взглядом кукольное жилище: три постели практически не могли в нем поместиться. Я осмотрел своих дам (себя я знал). Уложить три тела, даже вповалку, было невозможно.
Мадемуазель Ринго отодвинула часть стенки, оказавшейся дверью стенного шкафа, и извлекла оттуда тюфяки, скатанные, как гигроскопическая вата, расстелила их, один на другом, положила простыни, подушечку, набитую рисовой соломой, а потом знаками и улыбками предложила мне раздеваться и ложиться спать. Ее тетя укладывала по порядку растрепанные листки старого рекламного блокнота.
Затем мадемуазель Ринго удалилась в маленький квадрат «кухня — обувь», просунула палец в щель наличника и извлекла оттуда полотнище, которое задернула за собой как занавеску. Судя по шумам и времени, которое она отсутствовала, я понял, что она производила в крошечной раковине полный туалет. Вернулась она уже в пижаме и крайне удивилась, застав меня по-прежнему сидящим в одежде на краю двойного тюфяка, со скрещенными на коленях руками. Она сложила и убрала в стенной шкаф свои брюки и свитер, извлекла оттуда толстый пуловер и ушла в него с головой. Всклокоченная голова ее высунулась из ворота прежде рук, и лицо озарилось догадкой. Выбрав самое большое махровое полотенце, она положила его мне на плечи, потащила меня за руку, заставила обуть деревянные сандалии, которые вмещали только большие пальцы моих ног, наполнила чайник и зажгла газ… Я вырвался, вернулся и сел на край тюфяков. Она бросилась снимать с меня деревяшки (я забыл оставить их за демаркационной линией), потом посмотрела растерянно, с глубоким огорчением. Я повернулся к тете, которая все еще боролась с записной книжкой Лафаржа, выстраивая в ряд цифры и абстрактные иероглифы. Она была обременена заботами — хотя бы это я понял уже в ту, первую ночь. Закрыв жалкий блокнот, она невесело улыбнулась — заботы так и не дали ей расплыться в улыбке — и исчезла за клетчатой занавеской метровой кухни. Я слышал, как она воспользовалась отвергнутым мною чайником, и тут вдруг ощутил на себе дорожную грязь всех пятнадцати тысяч километров. От плотной дорожной рубашки, взмокшей под солнцем Бангкока и высохшей под солнцем Гонконга, на меня понесло едким запахом. Я улыбнулся, подумав о свежей пижаме, тщательно сложенной в моем чемодане поверх всех вещей, о раковине размером с чашку, и стал ждать своей очереди.