Нет, конечно, это не так! Такая степень самоуничижения была бы тоже неправдой! Я всегда знал, что эти мысли новы только для меня и лишь в тот день, когда я проник в их смысл до конца.
И все же есть что-то, тщательно спрятанное в глубине души... «Ограничивать себя в удовольствиях, их количестве и продолжительности, чтобы лучше их вкушать... Выбрать себе крошечный садик, чтобы лучше его узнать, глубже его копать...»
И все же...
Временами я кажусь себе просто-напросто папуасом, вышедшим из чащи девственного леса, чтобы показать городу изобретенное им чудо — тачку!
5. Цветы огня
Суббота, 27 апреля
Будь я на корабле, я поднял бы флаг, а еще лучше два: одни — трехцветный, другой — белый с красным кругом на нем (Темпи считает, что белое поле — символ Японии, а круг — мир, отсюда неизменная политика, стремящаяся привести другие страны под «крышу мира», то есть Японии, но сейчас уже речь не об этом).
Целую ночь и две половины дня я не выпускал из рук «Кресла для Токио». Оно появилось на свет — не очень большое, не совсем похожее на настоящее, по появилось. Литературный сценарий на тридцать с лишним страниц убористого почерка плюс несколько первых режиссерских разработок и предложения по осуществлению совместной постановки.
Я не то чтоб не удовлетворен, но не питаю больших иллюзий и уже прикидываю, что из него всегда можно будет сделать забавную, непритязательную книжонку, озаглавленную, скажем, «Господин Кресло», если Жан уступит мне принадлежащую ему идею...
Мне так не терпелось узнать, чего она стоит, что я позвонил Дюбону, объяпонившемуся французу, которого, кажется, больше всего волнует Япония. Этот превосходный человек откликнулся на мои призыв: полчаса спустя он входил в мой номер. Пока я читал, он смеялся, волновался, он был «на все сто» «за», он даже подал мне, именно подал, несколько идей, рассказал пару забавных историй, чтобы придать этому первому варианту большую выразительность. В этой стране, кажется, действительно воруют мысли, по Дюбон — надежный друг, на него можно положиться. Я смогу наконец успокоиться при условии, что после моего отъезда он продолжит начатое дело, а он, кажется, не возражает. Его согласие — первая добрая новость в этой мрачной киноистории.
То, что Дюбон, который любит эту страну, одобрил мой франко-японский сценарий, просто чудо.
Я собрал записи, отложенные для истории о кресле, подготовил план эпизодов, забавных историй и вставил каждую запись туда, где она вроде бы была к месту. На эту подготовительную работу у меня ушла большая часть дня и ночи. Приступая к сценарию в собственном смысле слова, я уже был без сил. Я стучал на одолженной машинке, как глухой, бил по клавишам механически — сам больше машина, чем портативный «Гермес». Целое я слепил, уже не думая, как говорится, «на втором дыхании».
Но, прочитав это целое, я вдруг понял, что оно противоречит большинству заметок из моего блокнота. Поскольку это получилось помимо моей воли, я решил не делать исправлений.
За истекшие часы я сделал мало записей: ничего интересного не происходит, а возможно, я устал и просто ничего не замечаю.
Заходила мадам Мото — все те же истории, те же миллионы, миллиарды, те же телефонные звонки... Напрасно пытался я заставить ее посмотреть сценарий и даже был готов поднатужиться и перевести его на примитивный французский, лишь бы она знала, что не выбросила свои деньги на ветер. Она взяла в руки скрепленные листы, погладила их, как младенец, который еще только все щупает, понюхала, посмотрела на них сверху, снизу, отставив руки, прикрыв глаза, потом церемонным жестом вернула мне и добрых четверть часа, запыхавшись, поздравляла.
За мной зашел Клод Руссо в сопровождении молодого учителя-японца, его друга и коллеги, которого зовут Абе (как и последнюю находку моего менаджера, но, говорят, Абе в Японии не меньше, чем Дюпонов во Франции).
Он пригласил меня на ужин молодых японских писателей — я в восторге от такой перспективы — и рассказал о тех, с кем мне предстоит встретиться, — лучших представителях послеатомной японской литературы: Нома Хироси, сорока лет, самый старший и самый знаменитый прозаик, одно произведение которого переведено на французский язык («Зона пустоты»); Иноэ Иромицу, романист, большой поклонник «Дорог свободы»; Кайко Такэси, молодой прозаик; Судзуки, публицист, переводчик Пруста и Сартра; Сасаки, один из наиболее известных современных критиков...
У нас было все, чтобы найти общий язык. Они говорят по-английски и даже в большинстве случаев по-французски. Увы, когда мы явились, они уже растеряли все свои знания, ибо слишком много выпили.
Мы опоздали на два с лишним часа. Все было против нас — шофер такси вернулся накануне со своих рисовых полей, а молодые писатели явились на свидание за добрый час до условленного времени и с тех пор не переставая пили...
Короче, их выкрики слышались с улицы.
Клод и его коллега Абе переводили замечательно, но никак не могли добиться тишины, чтобы построить хоть одну фразу, даже принести свои извинения. Если бы они стали настаивать, им бы досталось на орехи.
Я готов был плакать, глядя, как мои собратья по перу жестикулируют, горланят, стучат кулаками по столу и татами, обливаются потом, ссорятся, бранятся по-японски из-за того, что я не отвечаю... на их сердитые выкрики. Я смотрел на них, я их любил.
Они были моими: им было столько же лет, сколько мне; они участвовали в той же войне, пусть на другой стороне, на другом конце света; они выжили, вопреки мне, как я — вопреки им, они продолжали жить, рассказывая одни и те же истории, как и я, неизменно бередя старые раны, они, побежденные, — без стыда, а я, победивший, — без бахвальства. Одна и та же война побратала нас, противников.
Они могли ответить на мои вопросы, они знали ответ. Они могли с полуслова понять мои вопросы и ответы. Они были тут. Я искал их с тех пор, как приехал в Японию.
Вместо этого они мычали, красные как раки. Налакавшись пива и сакэ, они все погубили.
И все-таки я их любил, хотя они, японцы, ругали меня, как базарные торговки. Они лопались в своей лоснящейся коже, они лопались, горланя, а я их любил, они были близки мне, потому что я ясно видел, что они перепились не из-за того, что мы опоздали, тому были другие причины — жестокие, горестные... Мне было стыдно, что я не такой пьяный, как они. Я тоже захмелел, но от усталости, тут хвастать было нечем...
Я видел, что для них вечер населен химерами и кружащимися фуриями.
Это был безумный праздник огня, один из громадных цветков огня Токио, города, вечно пожираемого пламенем; у меня, как и у них, пылали внутренности.
Внезапно наступила тишина.
Пренебрегая поклонами и формулами вежливости, они вдруг поинтересовались, не желаю ли я задать им вопросы, и прежде всего главный вопрос. Они торопились и торопили меня со страшным спокойствием подрывника, который зажигает шнур всего на несколько секунд, но точно знает, на сколько именно.
— А какой вопрос является главным вопросом современности? — спросил я.
Кайко Такэси, самый отчаянный горлопан, самый запальчивый, ответил не задумываясь:
— Переживаемый нами переход от одной эпохи к другой, от мира, где берут начало истоки человечества, мира полного ужаса и поэзии, но хорошо нам знакомого и в котором мы в конце концов научились жить, к миру завтрашнего дня, о котором мы знаем мало, но в котором, судя по тому, что нам уже известно, нет ни поэзии, ни человечности. В нем все приводит в отчаяние.
Они быстро посовещались по-японски — времени как раз хватило на то, чтобы каждый сказал «Верно!», то есть одобрил ответ.
Кайко Такэси подошел к самому моему носу и заорал:
— А для вас, какой вопрос главный для вас?