Конечно, Агике она ничего обо всем этом не сказала. Для нее Агнеш была в этом смысле — хоть она и студентка уже — прежней Агикой, перед которой как перед барышней определенные, в деревне довольно употребительные слова и темы нельзя было задевать; какое-то время она даже с Лимпергерихой не делилась своими мыслями и наблюдениями: во-первых, боялась, как бы эти ее разговоры не дошли до барыни, а во-вторых, потому что они лишний раз напоминали про ее собственный позор. «Вы ведь взрослая уже, Агика, с вами можно про такое говорить», — предваряла она обычно и рассказы о собственных злоключениях, когда те благодаря вылетающим из привратницкой визгам и крикам стали достоянием всех жильцов во дворе и проросшая под дождичком всеобщего сочувствия словоохотливость превратила их в своеобразную бесконечную сагу; однако натуралистические детали она и тут прятала в тумане абстракций и подавала в несколько отредактированном — специально для Агнеш — виде. («Ведь вы сами понимаете, Агика, женщина сразу замечает, что муж с другой имел дело: потому и с женой занимается без всякой охоты».) Но о том, что, по наблюдениям тети Кати, должно было происходить между матерью Агики и Лацковичем, нельзя было говорить даже намеками. Ставший вдруг жалостливым голос привратницы и ужас, застывший в зрачках остановившихся черных глаз, сказали все с предельной понятностью. Агнеш, пожалуй, именно из сакрального изумления, с которым произнесла тетя Кати имя Лацковича, поняла: то, о чем сама она не желала подозревать, в душе тети Кати, на основе даже ее потрясших фактов, стало убеждением. «Хорошо, тетя Кати, занесите, пожалуйста», — сказала Агнеш, как бы ища союзника в том, что ее ожидало, и двинулась в скудно освещенный газовой лампой подъезд.
На дворовых галереях в этот час не было ни души, только свет, сочащийся сквозь занавески на окнах, показывал, что люди в квартирах еще не спят, занятые своими делами; светились больше кухонные окна: в доме жили в основном бедняки, которые сумерничали при огне плиты, а в комнату уходили только спать. Агнеш стеснило грудь, словно ей не под силу были крутые ступеньки. «Настоящее диспноэ[11]», — подумала Агнеш, остановившись на площадке второго этажа и прислушиваясь к сбивчивому своему дыханию. Но потом, рассердившись на себя, с внезапной решительностью взбежала одним духом на третий. Она и так много раз себя ругала за робость, словно это она в чем-то провинилась и это ее могут застать за чем-то постыдным. Собственно, она должна была бы войти твердым шагом и взглянуть на них непреклонно, чтобы глаза ее стали им зеркалом, а на лице был написан суровый приговор; она же боялась чего-то, старалась их избегать, на цыпочках шла по квартире — не для того, чтобы застать их врасплох, а чтобы спрятать владевшее ею чувство вины. «Я же этим только поощряю их, — ругала она себя за малодушие. — То, что с ними происходит, кажется им чем-то прекрасным, возвышенным; это и заставляет меня ходить потупив глаза и стараясь быть незаметной. Или, что уж совсем позорно, проявлять тактичность, становиться почти их сообщницей. Именно это, особенно поначалу, множеством мелких жестов и предлагала мне мать». Но напрасно пыталась она настроить себя на роль неумолимого судии: решительность ее улетучилась, как только она отыскала в сумке ключ.