Агнеш закуталась в пальто (не в штору — из духа противоречия) и положила взятый до завтра учебник патологической анатомии на приземистый, конца века отцовский стол. Прежде, едва она усаживалась в плюшевое кресло, которое к столу отношения не имело, а попало к ним из гарнитура дяди Кароя, так что приходилось подкладывать на сиденье подушечку, чтобы локти удобнее опирались на стол, ее сразу охватывало ощущение уюта и покоя. Сколько раз наблюдала она, как отец работал за этим столом, накинув на плечи пальто от сквозняка; задувающий в щели оконных рам ветер, неощутимый для Агнеш, был единственным, чего начинало бояться его тренированное, но осторожное тело. Когда юная голова Агнеш оказывалась в круге света от маленькой лампы, перенесенной сюда с ночного столика, ей чудилось, что тот, кто сидел когда-то на этой самой подушечке, находится совсем близко, рядом; в ощущении этом воедино сливались давний, в раннем детстве испытываемый восторг, с каким, взяв отцовскую трость, она ребенком изображала, как гуляет папа, и мистическое, почти культовое отождествление с идеалом. Тут же, едва видная в сумраке комнаты, стояла их общая этажерка; дальше, в углу, — книжный шкаф со стеклянными дверцами, за которыми тихо ждали своего часа ненужные ей сейчас заметки отца и его учебники; перед ней лежал старый нож для разрезания книг, который прежде можно было обнаружить в полуразрезанных, оставленных раскрытыми номерах «Географического вестника» или «Этнографии». Этот сумрак, и чучело иволги, дремлющее на книжном шкафу, и сам книжный шкаф сообщали торжественный, милый, какой-то антикварный вид даже ее свеженьким учебникам, словно она одновременно и училась, и вспоминала, углублялась и в загадочные науки, и в теплые тайники собственного сердца… Однако сейчас она тщетно, напрягая глаза, скользила по испещренным рядами букв страницам: даже вглядываясь в цветные иллюстрации к разделу гистологии, с белыми линиями сосудов и более темными пятнышками клубочков-гломерул, она вновь и вновь прокручивала в голове собственные мрачные слова, так что они уже и для нее самой — но по-прежнему как бы в присутствии тех двоих — звучали зловещими пророчествами. Она ощущала себя разгневанной девственницей, которая обличает погрязших в пороке людей, предсказывая им гибель и возвещая некую суровую, непримиримую мораль. Чем больше она размышляла над этим, тем злее и жестче казалась себе. Мать же при всей ее резкости, наоборот, вся обмякла; вон каким по-девчоночьи робким, просящим было ее лицо, когда она уговаривала Лацковича остаться; а она, Агнеш, почти физически ощущала на своем опущенном лбу, в складке губ, удерживающих горькие слова, угрюмую тень своей ожесточившейся души. И не только когда она видела себя с ними; тень эта, словно жар по венам после инъекции, растекалась все шире, омрачая все ее существование. Несколько лет назад, совсем молоденькой девушкой, она куда уверенней обращалась с мужчинами; ветреной, правда, она не была, но даже спокойная ее улыбка полна была скрытого вызова. Она, скажем, ехала на трамвае, а когда выходила, у сидевшего напротив или наискосок пассажира, пускай даже пожилого, оставалось впечатление крохотного виртуозного спектакля, причем ее упрекнуть ни в чем было невозможно, бедняга же смотрел ей вслед, едва нос не расплющивая о стекло… И угнетала, давила ее не учеба, как других медичек, например ту же Марию Инце, которая выглядела после сессии так, будто только-только от тифа оправилась, даже волосы оставались на гребешке клоками; для Агнеш, если ей удавалось погрузиться в учебу, книги, конспекты становились скорее надежным убежищем, в котором она могла укрыться от всего мира. Возмущение недостойным поведением других — вот что сковывало ее, замораживало, словно некое колдовство, превращавшее в камень ее легкое, напоенное светом тело.