Однако сквозь тот непритворный, лихорадочный интерес, с каким госпожа Кертес следила за медицинской деятельностью дочери («Интересно, как она об этом с Лацковичем говорит?» — думала порой Агнеш), время от времени прорывались высказывания, которые — не будь бдительность ее усыплена совсем иными проблемами — вновь, конечно, пробудили бы в ней подозрения. Пирошку ее аптекарь в один прекрасный день заставил-таки сделать окончательный выбор, и Агнеш, чьи сведения о личной жизни Пирошки так и застряли на перипетиях последнего музыкального вечера, обнаружила вдруг, что та съехала от госпожи Кертес и стала аптекаршей где-то в Пештэржебете. «Знаешь, я решила не сдавать больше комнату, — сообщила дочери госпожа Кертес, прикидывая ущерб, нанесенный постоялицей постельному белью, скатертям и доброй славе дома. — В конце концов, ты формально ведь тоже здесь живешь. И не могу же я из-за каких-то паршивых нескольких тысяч — пока их получишь, на них уже и купить ничего нельзя — вывешивать красный фонарь на дверях». А иногда она принималась мечтательно рассуждать о том, что хорошо бы ей взяться за какое-нибудь дело: «Не могу я сидеть сложа руки и смотреть, как идут годы. Крестная твоя с мужем советуют держать лавочку: для одинокой женщины это самый надежный хлеб…» Госпожа Кертес, часто бывая у них, в общих чертах вроде уже освоила это занятие: иной раз она подавала покупателям мундштук или журнал. «Но ведь для этого разрешение нужно», — говорила Агнеш, которая эти планы считала чем-то вроде увлечения батиком. «Если есть кое-какие связи…» — со значением отвечала госпожа Кертес. «Ага, Лацкович», — мелькнуло у Агнеш в глазах. А мать, словно прочтя неслышные сигналы азбуки Морзе, пояснила: «Вот и у дяди Тони есть на примете какая-то лавочка». А упоминания, что владелец дома все время наседает на нее с обменом квартиры (недавно он даже пообещал, что всю жизнь будет обеспечивать ее виноградом и миндалем из своего имения в Токае), в последние месяцы звучали постоянным рефреном; правда, госпожа Кертес все еще относилась к этим его предложениям как к заманчивой, но опасной сказке — вроде песни сирен, — которой она вовсе не намерена поддаваться.
Так что для Агнеш, несмотря на все эти довольно ясные и легко дополняющие друг друга признаки, полной неожиданностью явилось, когда в один субботний вечер (Агнеш как раз перебралась к Мате) госпожа Кертес, подав дочери ужин и встав у нее за спиной, чтобы Агнеш не сразу могла увидеть ее лицо, без предисловий, словно бросая бомбу, вдруг сообщила: «А я обменяла квартиру». Жуя пропитанный подливкой рис, Агнеш поглощена была, кроме обсасывания куриных позвонков, собственными невеселыми раздумьями о том, как она будет спать в одной комнате с Матой и не стоит ли ей, взяв дома чистое белье, вернуться сегодня же в Цинкоту, чтобы поскорее пройти это испытание (что наверняка расстроит мать); ей потребовалось некоторое время, пока торжественный тон матери, а затем и смысл происшедшего (не дающего госпоже Кертес покоя с самого утра, с того момента, когда она поставила свою подпись под заготовленным договором) дошли до ее сознания. «Эту? — спросила она растерянно, словно у матери была еще другая какая-нибудь квартира. — На соседнюю, где госпожа Рот жила?» — «Я и договор уже подписала с владельцем», — не отвечая на праздные эти вопросы, постаралась предупредить госпожа Кертес возможное сопротивление Агнеш. Подписав договор, она целый день вела воображаемый спор с дочерью и заготовила целый арсенал аргументов. «Чего ты на меня так смотришь?» — пошла она в наступление, когда Агнеш, с куриным пупком на вилке, молча уставилась на нее. «Я не смотрю, а стараюсь понять», — ответила Агнеш, продолжая еду. «Да уж тебе-то как раз нечего удивляться, — сказала мать. — Мне одной ни к чему такая квартира. Тебя всегда больше к отцу тянуло, ты с ним жить хотела. Думаешь, я не знаю, что это он попросил тебя не поступать со мной так, как ты собиралась? Но ты все равно куда-нибудь норовила уйти. То к подруге своей, то в эту больницу. Готова в любой чужой постели спать, лишь бы не жить вместе с матерью. Тогда скажи, для чего мне этот сарай каждый день убирать? Если уж я осталась одна, достаточно будет мне и комнаты». Агнеш, не возражая, ела цыпленка с рисом, только вилка ее и челюсти теперь двигались немного медленнее: по мнению госпожи Кертес, это был признак неодобрения. Мать, конечно, сама знала — Агнеш нисколько не сомневалась в этом, — что виновата перед дочерью, перед семьей, перед самою собой, и нападает сейчас на нее, чтобы заглушить в себе чувство вины. Все это было так же ясно и просто, как самообман госпожи Хубер или Шварцер. Но потому-то и было жестоко взять и развеять этот самообман. «А сколько получит из этих денег Лацко?» — могла бы задать вопрос Агнеш. Или воспользоваться тайной того злополучного письма и ударить еще больнее: «Уж теперь-то Лацкович получит патент на свое изобретение». Но это было бы столь же безжалостно, как сказать, например, госпоже Хубер: «Полно вам дурака валять! Не видите разве, что у вас рак и метастазы в плевре?» Мать точно так же должна сама пройти все испытания, которые ей готовит ее болезнь: грозящее безденежье, охлаждение Лацковича, одиночество, утешение вином, — как больные Агнеш, прежде чем умереть, проходят через страдания и самообман. Когда процесс этот подойдет к концу, — завершится он не смертью, а скорее всего чем-нибудь похуже, — тогда, пожалуй, и она, Агнеш, сможет что-то для нее сделать. Пока же она должна разговаривать с ней, как с госпожой Хубер.