Ряды твоих лип и каждой светильник
Принадлежат нам.
(WW, 161)
Но, как свидетельствуют более поздние тексты Выки из его «Жизни как будто», и он, и Милош вскоре стали думать о Польше и войне более отстраненно и аналитически. Даже в выше процитированном стихотворении поэт смотрит на Польшу с некоторым скепсисом:
Я видел польскую землю пота и крови —
Край глинобитный обиды и притесненья.
Где-то там на обелиске — ложь во спасенье —
Пусть солгут внове.
(WW, 157)
В написанном в то время (точная дата неизвестна) эссе «Военное переживание» (вошло в книгу «Легенды современности») Милош пытался понять мотивы и поведение людей, на чью долю выпали тяготы завоевания и оккупации. Его интересует каждая конкретная личность и он сам, а сравнительный материал он ищет в литературе, во фрагментах «Войны и мира» Толстого. С началом войны, пишет Милош, дело доходит до столкновения
личных навыков и склонностей с так или иначе ощущаемой солидарностью. […] Таким образом, первый слой [военного переживания], возможно, определяет бóльшая, чем в мирные времена, зависимость от скрытого тока, пробегающего по телу общества […] [20].
Затем наступает интеллектуальное разоружение:
Оно рождается из ощущения интеллектуальной беззащитности по отношению к внутренней необходимости (идти, делать, выполнять приказы, быть в толпе и так далее). Затем появляются новые элементы: созерцание человеческой жестокости и личная нищета — нищета в библейском значении этого слова — смерть близких, голод, унижение [21].
Унижение — слово, которое лучше всего описывает его военный опыт. Из унижения следует второй этап военного переживания — утрата веры в цивилизацию, в особое место человека, который должен быть выше природы. Это приводит к моральному оцепенению и цинизму, а впоследствии к противоположному ответу на идеологию противника, когда на «культ племени» (германского) отвечают тем, что следует из «экзальтации по поводу своего, доморощенно-го, к чему склонны народы, которые много перестрадали» [22]. Словом, первая ступень состоит в принуждении личности к коллективному действию, вторая — в принятии принадлежности к общности и выработке идеологии, которая эту общность обосновывает. Именно от этого защищается Милош в своем эссе. А в военном стихотворении «Бедный поэт» пишет:
Кому-то кровом — отчаянье, сладостное, как крепкий дым табака,
Как водка в час утраты, допитая до дна.
Другим — надежды дурацкие, розовые, как эротический сон.
А кто-то еще обретает покой в холуйском восторге перед отечеством.
(Перевод А. Драгомощенко)
Милоша с Выкой и с Анджеевским объединяла глубокая критика довоенных польских властей, которые «в похвальбу заменили то, что могло быть славой» — и недоверие к действиям правительства в эмиграции [23]. Это не подвигло его ринуться в бой, который он считал ввязыванием в конфликт между безжалостным захватчиком и бессильным и слепым руководством. Вслед за Бжозовским Милош отрицал «традиционный для поляков перенос политики в область нравственных оценок» и принимал «ответственность каждой личности, понимая под „действием“, имеющим реальные социальные последствия, и стихотворную строку, и одинокое мышление, если только оно не сводится к мечтательности, то есть обладает потенциальной способностью преодолеть сопротивление реальности и облечь себя в форму» (CWS, 27, 30).
Таким образом, Милош занимался своим творчеством, поддержкой творчества других и вопросами сохранения национальной культуры. В беседах с молодыми, «опьяненными идеологией мальчиками» из «Искусства и нации» он чувствовал себя, вместе с двумя своими приятелями, человеком старшим, опытным и ответственным (ZPW, 112). Он искал здравомыслия, не говоря уже о внутренней свободе, условием которой было не поддаваться инстинктивному «желанию очищения, искупления грехов, разделения судьбы униженного и несчастного народа» (ZW, 17).
После начального периода войны его воодушевление угасло. И в этом литературовед Ян Блонский видит разницу между ним и Анджеевским, между поисками Милошем внутренней свободы в условиях порабощения и внешнего унижения и экзальтацией Анджеевского. Война, оккупация были ужасом и страданием, но прежде всего унижением. Против унижения был выставлен защитный мистико-романтический символический аппарат, превращавший лишения в самопожертвование, унижение — в заслугу перед народом, а слабость — в силу. Для Милоша это означало забвение реальности.
В ситуации военного давления сохранять подобную независимость было исключительно трудно. К тому же Милош испытывал и вну-тренние трудности, ведь вопросы чести, самопожертвования, общей борьбы были ему так же понятны, как и любому другому человеку, воспитанному в польской культуре. Его позиция вызывает почти машинальный протест, и даже сегодня, в мирной и безопасной ситуации, его колебания и сомнения редко прочитывают в его пользу. Казалось бы, по прошествии стольких лет можно принять к сведению, что оккупационная действительность не была черно-белой, что абсолютные нравственные маркеры в отношении нее следует использовать осторожно, что погибшие, возможно, не более правы, чем выжившие. И что беспрецедентное поражение Варшавского восстания подтвердило правоту двойственного отношения, какое испытывали к нему Милош и другие. Но осторожность и дистанция — не самая распространенная позиция в нашем восприятии войны. А позиция Милоша нетипична: как я уже говорила, польская культура не жалует ни индивидуализм, ни гражданскую ответственность. Милош посвятил себя личным обязательствам, и сегодня нам есть за что его благодарить.
III. Восстание и сила павших История нарастает
В уже упомянутом стихотворении «Баллада» мать Тадеуша Гайцы, «навечно двадцатилетнего» поэта, возвращаясь с кладбища, жалуется:
Памятники стали по Варшаве,
Твое имя не выбито на камне.
Только мать, пока жива еще, припомнит,
Как смешон ты был и прямо как ребенок.
(Перевод Н. Горбаневской)
А поэт как бы от себя добавляет:
Под землею Гайцы — не узнает.
Что Варшава битву проиграла.
Это один из множества моментов, в которых Милош возвращается к Варшавскому восстанию. Когда оно началось, поэт находился в пригороде, в центр пробраться не пытался. Он был противником восстания, но всю жизнь оправдывался за свое неучастие в нем в интервью и статьях, в стихах и прозе. Вместо того чтобы затихнуть, эта история — вновь процитирую Бялошевского — «нарастает» [61]. Само обсуждение целесообразности восстания становится преступлением против солидарности с павшими. Признание их жертвы напрасной порождает нравственный диссонанс. Вопрос о целесообразности является инструментальным, разговор о самопожертвовании — нормативным. А поскольку восстание завершилось катастрофическим поражением, эти два подхода к нему находятся в противоречии. Вопросы политики, последствий, подсчет потерь вынесены за рамки дебатов. На первый план в нынешней версии восстания выходит геройская смерть. Ее созерцание готовит к будущему выбору такой смерти, поскольку прививает иерархию ценностей, в которой жертвование жизни на благо общества имеет первостепенное значение. В контексте сомнения в такой целесообразности жертвы неизбежно стигматизируются.
С восстанием мы сталкиваемся ежедневно. Для нас его перекадрировали и вставили в новые плотные рамки, или фреймы, если обратиться к терминологии, которой вслед за Чарльзом Филлмором пользуется Юдит Батлер. Согласно его теории фреймов и лексической семантики, рамка (фрейм), или кадр, — это система понятий, образующих единую структуру; использование одного из ее элементов автоматически задействует всю систему. «Рамки (кадры) […] обозначают границы визуального поля» [62]. В результате cмещения кадра в его поле появляются новые значения и убирают из исторической отчетности неподходящие элементы, а следовательно, создают рамки реальности: принудительно удаляется содержание, мешающее конструированию правды. Подобные действия имеют нормативный характер.