Хотя сам Милош несколько кокетливо говорил о своих убеждениях «мои антиправые навязчивые идеи и фобии» (ZPW, 9), его позиция была вполне последовательной, и в Польше, к счастью, ее иногда разделяли. До войны (а по сути, никогда) она не была позицией большинства. В 1930–1939 годах целый миллион польских граждан (из 35 миллионов населения) вступил в Морскую и колониальную лигу, ратовавшую за обретение Польшей колоний в Бразилии, Мозамбике и на Мадагаскаре. Это не позволяет взять в скобки идеологию молодых павших поэтов — как того хочет Яцек Тшнадель — в качестве большой метафоры. Впрочем, не знаю, понравилось бы им подобное умаление серьезности их взглядов или нет [79].
Однако я не собираюсь обсужать убеждения этих трех столь многообещающих поэтов. Или защищать Бачинского, о ком Милош думал как о жертве романтического видения поэзии, которое и отправило Бачинского на смерть. Я хочу вернуться к основной теме этой полемики, которую символически олицетворяют два великих польских поэта ХХ века: Херберт и Милош. Полемики между «Будь верным. Иди» [80] и отказом от «принуждения к польской правоверности» (ZPW, 11).
Когда Милош писал об «особенно болезненной тональности», в которой выражался его протест против идеологизированности молодых поэтов, он склонял голову перед их самоотверженностью. Но при этом высказывался решительно против освящения такой смерти, такой жертвы, такого самопожертвования. Угроза для польской культуры — «благородное патриотическое мышление», которое с мышлением имеет мало общего, являясь скорее совместным пребыванием в «заколдованном круге», «непрестанным утверждением себя в политической пошлости» (ZPW,10), автоматизмом, удерживающим сообщество. Эти утверждения Милоша известны, их неоднократно повторяли на разные лады и столь же часто критиковали. Милош предлагает позицию человека, который всегда выше солидарности ставит индивидуальную оценку ситуации. Возможно, он примкнул бы к восстанию, если бы оно показалось ему менее безнадежным, или если бы он с бóльшим доверием относился к его предводителям. Но он не примкнул и по сей день несет за это наказание.
Зададимся же вопросом, каков механизм этого наказания. И в чем суть запрета на критику умерших, и в особенности павших. Это не обычное de mortuis nihil nisi bene (о мертвых либо хорошо, либо ничего), поскольку павшие — это, так сказать, высшая категория умерших. Это те, кто погиб насильственной смертью, встав на нашу защиту, кто своей жизнью заплатил за то, чтобы мы могли жить или умирали «с достоинством» и гордостью, обретенной нашей группой благодаря их смерти. Готовность пойти на смерть есть своего рода моральный капитал. Сила тем большая, чем больше угроза жизни. Эта готовность, как линза, фокусирует насилие врага; становится щитом, который, закрывая других, принимает насилие на себя. Но, принимая его, тот, кто готов пожертвовать жизнью, передает его дальше как принуждение к солидарности, как обязательство вести совместную борьбу. Это не вопрос взглядов или выбора, а моральное давление, то есть сила, мобилизующая к действию. Способ, каким тот, кто жертвует жизнью, сохраняет власть над нами, над теми, кто еще жив. Милош прекрасно понимал эту динамику и не хотел быть одной из ее шестеренок. В стихотворении «В Варшаве» он пишет об этом прямо:
Клялся, что никогда не коснешься
Жгучих ран своего народа,
Чтобы не превратить их в святость,
Проклятую святость, веками
Преследующую потомков.
(WW, 227)
Хорошо подытожил это направление мысли Милоша уже процитированный ранее Стефан Хвин:
[…] Павшие и убитые в восстании, подобно солдатам, убитым в сентябре 1939 года […], явились ему словно ненасытные вампиры, от которых он жаждал освободиться. […] Чувство вины за счастливо пережитую войну соединялось здесь с нежеланием подвергаться моральному террору умерших, которые хотели — по его ощущению — завладеть всей его духовной жизнью [81].
Не у всех павших есть такой же моральный капитал, не у всех есть над нами такая же власть. Польские евреи, те, которые пали в сражении, и те, которые погибли в газовых камерах либо были расстреляны, влияют на умы и сплоченность рассеянных по миру евреев, но не поляков. Над поляками, скажу, цитируя Беккета, еврейская смерть возносится только как «[м]ертвые голоса. / Похожие на шорох крыльев» [82]. Совсем другое дело — наши павшие. Их духовная власть пропорциональна пережитому ими насилию. Так длится ужасное могущество оккупанта, чем он сильнее, тем больше присутствует в нашем воображении, мыслях и ночных кошмарах. И тем больше управляет рефлексами солидарности. Тем, кого сила оккупанта подталкивает к борьбе, некуда отступать, ведь с другой стороны на них напирает солидаризм: их подталкивают, так сказать, с двух сторон. В счете, который Милош предъявляет в романе «Захват власти» (1953), смерть, хотя и превращается в моральный капитал, не уравновешивает насилия оккупанта. Только спасенная жизнь, пускай и духовно истерзанная в битве, является победой над насилием. И может прервать цепь передачи страданий.
Выход Милоша из этого круговорота силы — почти что колеса фортуны — не был актом сугубо индивидуальным. Он был частью альтернативного мышления о способах реагирования на историческое насилие, которому вместе с другими жителями Варшавы подвергался Милош. Его борьба (ведь он боролся и испытывал агрессию) заключалась в защите культуры и жизни, являющихся полем достоинства. Он не был единственным, кто вступил в эту борьбу: его друзья — Анджеевский, Выка — разделяли его неприятие автоматического солидаризма. Подобное неприятие — это также устойчивая часть польской традиции (хотя и для меньшинства поляков), и не следует ее забывать или пренебрегать ею. Сюда можно добавить мысль Ханны Арендт, что там, куда вторгается насилие, кончается политика. В равной степени это касается как правящих кругов, так и отдельных личностей. В общественной жизни, и особенно во время войны, насилия не избежать, однако можно выбрать, как на него реагировать.
Разумеется, за такой выход из «заколдованного круга» сообщества приходится расплачиваться сомнениями, внутренними терзаниями, двойственностью греха и раскаяния (ZPW, 12). Но, как говорил Зигмунт Бауман: «Нравственного человека узнают по тому, что он никогда не признает себя самого достаточно моральным» [83]. А стихи, которые Милош писал с этого времени, не передают силу оккупанта, не поражают насилием, не толкают к смерти. Милош никогда не был сторонником жертвенности — даже упоминавшееся уже столь любимое Боярским стихотворение «Колыбельная» было скорее плачем (треном), а не приглашением к маршу. Но плачи тоже передают моральный авторитет смерти, тоже удерживают читателя в порочном круге, обязывают к солидарности без границ. Милош — поэт иной солидарности, солидарности без милитаризма, без непреложного самопожертвования. Поэзия Милоша после 1943 года — поэзия гражданская. Она не приказывает, не карает, не призывает, не проклинает. Не обращается к народу. Она говорит о выборе, который всегда делает личность. Мужчина на сквозняке
Сказанное не означает, что Милош впал в индивидуализм, пацифизм или другое не менее презираемое в Польше направление мысли. Он был близок к левым, но от их солидаризма, национализма и милитаризма был так же далек, как от родимого фашизма. Из заколдованного круга он вырвался, можно сказать, собственными усилиями, хотя ему бы это не удалось без памяти о польской традиции неповиновения и очень важной для него дружбы с Кронскими [28], Анджеевским, Выкой, без влияния его подруги, а потом и жены, Янины Длуской-Ценкальской. Это ее интеллигентность, холодный рассудок, умение не поддаваться национальной эйфории сопровождали Милоша в любом его повседневном выборе.