Язык польских дебатов на тему Холокоста (а я думаю здесь только о людях, открытых для подобных дебатов) — это язык католицизма. В масштабах всего общества это своего рода сдержанность, «модель посредничества» или поиск золотой середины — лишенное ожесточенности «взвешивание взаимных польских и еврейских грехов и обид» [127]. В индивидуальном плане это проблемы вины и ответственности, уже упомянутый вопрос: что бы я сделал тогда? Не судите, да не судимы будете.
Отдельный вопрос — своего рода запрет на использование термина «антисемитизм». Антисемитизм, как известно, проявляется на практике, антисемита узнают по его действиям и словам. Я бы хотела привести два примера того, как трудно применить этот термин к антисемитским действиям. Оба примера относятся ко времени окончания работы над этой книгой (осень 2019 года). Вновь процитирую примеры из источников, открытых для разговора об антисемитизме. В «Газете Выборчей» вышла статья Януша Рудницкого о Ежи Косинском, в которой мы находим полный набор антисемитских стереотипов, к примеру образ богатых небла-годарных евреев, использующих бедных польских крестьян, укрывающих их во время Холокоста [128]. Протесты, вызванные содержанием статьи, назвали грубыми нападками на автора — грубостью назвали обвинение в антисемитизме [129].
Другой пример — интервью с уже упомянутым автором замечательной книги «Płuczki» («Промывальщики»), Павлом П. Решкой. Из журналистского интервью с ним я бы хотела процитировать фрагмент, касающийся именно антисемитизма.
Павел П. Решка: […] хотя прозвучит это странно […] у большинства моих собеседников я не заметил антисемитизма. По крайней мере, они его прямо не декларировали.
Майк Урбаняк: «Тут евреев, скорее, не любили». «Если бы этих евреев немец не передушил, то полякам нечем было бы заняться в Польше». «В Люблине жидяры были на разных должно-стях, все это знают». «Идти на жидки» или «идти на Ицки» означало искать золото в еврейских могилах.
Павел П. Решка: Конечно. Есть такие высказывания. У некоторых людей, с которыми я разговаривал, есть этот отчетливо презрительный язык. Но есть и другие голоса, как у человека, который ребенком ходил с матерью в Белжец. Она прочесывала оставшееся после лагеря поле, а он в это время играл. Он очень эмоционально рассказывал о своей соседке, которая во время войны донесла на еврея, пришедшего к ней за помощью. Он не скрывал, что осуждает ее поступок.
Или еще один из моих героев, который бросил школу, чтобы иметь возможность каждый день ходить в Белжец и прочесывать лагерное поле. Во время оккупации в его родной дом постучалась еврейка, спрыгнувшая с поезда, идущего в концлагерь. Семья накормила ее, обогрела и снарядила в дальнейший путь. И это не единичные случаи [130].
Я понимаю, что Павел П. Решка пытается уравновесить чудовищность действий и слов героев своей книги тем, что один из них осудил донос, обрекавший человека на смерть, а семья другой обогрела» беглянку. Чаши весов поистине не равны и несопоставимы. Как пишет Томаш Жуковский,
свидетельств антисемитизма всегда оказывается недостаточно, чтобы на их основе сделать вывод о всей группе. В то же время помощь евреям — хотя она, несомненно, была явлением редким и исключительным — составляет основу для создания образа поляков как нации. […] Запрет на обобщения переносит все [проявления антисемитизма] в сферу изолированных, индивидуальных поступков, оторванных от совокупности общественных практик как значащей системы [131].
V. Страдание невинных: Симона Вейль и Чеслав Милош
Тон этой книге, на первых же ее страницах, задают цитаты из Милоша, а также фраза Симоны Вейль: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия?» Но там я привела лишь фрагмент высказывания. Целиком оно звучит так: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия? — вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ» [132]. Милош обращался к произведениям Симоны Вейль в том числе для того, чтобы бороться с насилием.
Симона Вейль и Чеслав Милош принадлежали к одному поколению, но это сходство было исключительно духовным. Да и оно стало следствием выбора, притом выбора одностороннего: это Милош открыл для себя в 1950-е годы тексты и жизнь уже умершей Симоны Вейль и использовал их впоследствии как источник вдохновения, пищу духовную, моральную опору. А также как язык, который помог ему создать рассеянное по всему миру сообщество людей одного образа мысли.
В 1963 году молодая Сьюзен Зонтаг в рецензии на американское издание эссе французского философа писала:
Герои культуры в нашей либерально-мещанской цивилизации — антилиберальные и антимещанские; это писатели, которые повторяются, они одержимы, грубы, навязывают себя силой, но не просто благодаря тону личного авторитета и интеллектуального рвения, а через чувство резкой личной и интеллектуальной крайности. Фанатики, истерики, саморазрушители. […] Это в основном вопрос тона: трудно поверить идеям, высказанным безличным тоном психического здоровья. […] Здоровье становится компромиссом, уклонением, ложью. […] Мы измеряем истину страданием, которым писатель расплачивается [за высказывание истины], больше, чем стандартами объективности его слов. Каждая из наших истин должна иметь своего страдальца [133].
Симона Вейль была именно таким страдальцем ХХ века, умерщвлявшей себя вплоть до смерти, светской святой.
Трудно представить больший контраст с жизнью и позицией Чеслава Милоша. Когда она стремилась к самоуничтожению, Милош рассудительно распоряжался своей жизнью. Вейль умерла от голода [32] в возрасте тридцати четырех лет, Милош умер, когда ему было девяносто три, «сытый своими днями» [134]. Книги Вейль увидели свет только после ее смерти, Милош получил Нобелевскую премию по литературе. Они никогда не встречались, и трудно сказать, какого мнения была бы французский философ о творчестве польского поэта. Когда ее мысль оказалась для него важна, она стала для него кем-то вроде подруги. В письме к Томасу Мертону, принадлежащему, кстати, к тому же самому поколению (он родился в 1915-м), Милош писал: «Я не раз испытывал отчаяние. В моем отчаянии меня поддерживали некоторые вещи и некоторые люди — в частности, Симона Вейль своими трудами» (LMM, 13). Но она была для него не только утешением, но и интеллектуальным и духовным авторитетом, он вспоминает ее бесчисленное количество раз, даже в своей нобелевской речи. Милош связывает ее с понятиями отчаяния, зла и страдания невинных, несчастья и дистанции. Когда он ищет союзников, тексты Вейль позволяют находить точки соприкосновения. Когда он не может примириться с жизнью, он подкрепляет свое несогласие цитатами из Вейль.
Симона Вейль родилась в 1909 году и была на два года старше Милоша; воспитание и образование получила во Франции, участвовала в войне в Испании. Вынужденная покинуть Францию по причине своего еврейского происхождения, она умерла в 1943 году в военной Англии; Милош тогда находился в оккупированной Варшаве. Их объединял опыт первой половины ХХ века, а волновавшие ее проблемы были общими для них обоих. Одной из них была проблема насилия, явно присутствующая и нарастающая с начала столетия. Во вступлении к ее избранным трудам, которые он перевел и подготовил к печати, Милош писал о ее «отвращении к идолопоклонническому культу власти» (WT, 9). Писал, что она была «одухотворенным Ариэлем», но Ариэлем мыслящим, эксцентричной личностью, стойкой к физическим лишениям благодаря своей силе воли, личностью политически и духовно независимой, посвятившей себя в основном вопросам о происхождении зла, религиозно «пробужденной» глубоко верующей, хотя и не воцерковленной католичкой. Это внутреннее сопротивление Вейль перед принадлежностью к институциям и группам было одной из причин, по которым Милош ею заинтересовался. В то же время он чувствовал по отношению к ней нечто вроде снисходительности. В одном из писем к Мертону он назвал ее «девушкой» (LMM, 74) [135], а в процитированном выше Введении к сборнику ее эссе так завершает ее портрет (нечто подобное писала о ней Зонтаг):