В польской литературе образ матери часто становится образом страдания. В стихотворении «Подготовка» (1984) рассказчик долго собирается написать «большое произведение»,
В котором мое столетие явится, каким было.
Но он все еще медлит:
Нет, это будет не завтра. Лет через пять, десять.
Всё ещё много думаю о занятиях матерей
И о том, что такое рожденный женщиной человек.
Сворачивается в клубок и голову прикрывает,
Под пинками тяжелых сапог; горит пламенем ясным,
На бегу; бульдозер его сбрасывает в липкую яму.
Её дитя. С медвежонком в объятьях. В наслажденье зачатый.
Не научился еще говорить я, как надо, спокойно.
А гнев и жалость вредят равновесию стиля.
Насилие показано в этом стихотворении как последовательность образов, чуть ли не кадров; нас поражает взгляд матери, которая в каждом страдающем видит ребенка, ребенка, по своей природе беззащитного и невинного. Образ матери как знак боли появляется во многих текстах Милоша, в том числе в его книге о Варшавском восстании «Захват власти», по мнению Стефана Хвина, написанной с «женской точки зрения» [15]. «В „Захвате власти“ удивляет постоянное присутствие „матери“, которая неоднократно появляется в различных ипостасях и обычно сталкивается с миром смертоносных мужских принципов» [16]. В стихотворении о Тадеуше Гайцы «Баллада» (1958) также появляется образ его матери, Ирены Гайцы. Верная памяти сына, она возвращается с кладбища и смотрит на город, в котором жизнь течет своим чередом, уже без него [17]. Боль матери — это протест против насилия, против традиционных способов изображения матери, гордящейся сыном, готовым принести себя в жертву на алтарь Отечества. Милошу ближе точка зрения Марии Янион, которая утверждает, что в «Дневнике Варшавского восстания» Мирона Бялошевского «мать — воплощение гражданственности» [18]. Пожалуй, именно гражданственность имел в виду Стефан Хвин, когда говорил о «женской точке зрения». Вера
Именно своей матери Милош обязан религиозным воспитанием, католицизм стал частью его польско-литовской идентичности. Далеко не во всем согласный с требованиями католической ортодоксии, перед смертью он написал письмо Иоанну Павлу II с просьбой подтвердить, что он был хорошим католиком. Тем не менее, говоря о началах христианства на территориях «родной Европы», Милош видит главным образом насилие. Религиозных миссионеров он представляет жестокими захватчиками, «похожими на танки и носящими поверх брони белые плащи с черными крестами» [8]. «Эпопея христианского миссионерства, — продолжает он, — была в основе своей эпопеей убийств, насилия и бандитизма, а черный крест надолго остался символом бедствия хуже любой чумы» [9]. Эту точку зрения и симпатию по отношению к насильно христианизированным «благородным дикарям» Милош приписывает книгам, прочитанным в детстве, «когда формируется психика. Из прочитанного тогда, — пишет он, — мы вынесли абсолютно инстинктивное отвращение к насилию, какая бы идеология его ни маскировала, а также известное сомнение в правоте цивилизаторов любого разбора» [10].
Таким образом, Милош был глубоко убеж-ден в колонизационном характере христианства в языческой Литве. Осознание этого может частично объяснить его манихейский отход от католической ортодоксии и интерес к пацифизму в буддизме. В беседе с Иренеушем Каней Милош говорил, что его поэзия и мышление содержат «очень сильные буддийские элементы, а причиной тому отзывчивость к боли мира…» [19] Этот интерес был очень интенсивным во время войны, когда благодаря переводам Леопольда Стаффа Милош познакомился с поэзией Востока.
Именно во время Второй мировой войны Милош в поисках объяснения «триумфу зла» выходил за пределы христианства. Буддизм был для него примером «объективной мысли», то есть «видения действительности такой, какая она есть» [20]. «У Милоша, — пишет Каня, — оно проявляется в стремлении к „объективной поэзии“, переламывающей солипсизм, чуму современной поэзии». Такая позиция нашла выражение в «наивном реализме» написанного в оккупированной Варшаве цикла «Мир (Наивная поэма)» [21]. Милош понимает буддизм как религию, которая призывает внимательно смотреть на мир. И лишь потом приходит сочувствие. В своей поэзии он колеблется между отстраненностью («черствостью сердца») и всеохватным состраданием.
II. Гражданское лицо в оккупированной Варшаве Война, или Ножницы
Поскольку война — экстремальный социальный опыт, в литературе она ищет экстремальной образности. А также высочайшего морального тона. Здесь наиболее широко раскрываются ножницы противопоставлений: добро — зло, наш — чужой, честь — позор, верность — предательство и, конечно, солдат — гражданское лицо. Противопоставленные категории абсолютизируют различие, поскольку в основе их разделения лежит пара «жизнь — смерть». Хотя война осязаемо реальна, эти понятия выступают на уровне сверхреальном: не каждая смерть противопоставлена жизни, смерть в сражении может означать вечную жизнь, посмертную жизнь в славе. Честь, рыцарство связаны с братской дружбой, преданностью, величием, славой. Военные гимны изобилуют подобными словами.
Эти понятия не отображают военную реальность, они лучше всего подходят для описания рыцарских турниров. И уж точно не годится они для описания войн ХХ века, когда насилие становится массовым, анонимным и случайным. Война милитаризирует всё, даже такие слова, как «мать». В гитлеровской Германии, в странах, охваченных милитаристским безумием, матери получали ордена за рождение будущих солдат [22]. Массовый и едва ли не промышленный характер резни Первой и Второй мировых войн даже величайшую победу превращал в поражение. Сверхреальность подобной лексики допускала и обратную метаморфозу: поражение могло обернуться моральной победой. Польская история знает немало подобных утешительных превращений. Город конца света
Поэт трижды жительствовал в Варшаве, и все три пребывания в столице оказывались неудачными. В автобиографических записках и в интервью Милош называл первый период, 1931–1932 годы, позором, второй, с 1937 по 1939-й, — бесплодностью, а третий, 1940–1945, — кошмаром.
Два первых пребывания в Варшаве были связаны с виленскими хлопотами. Академический год 1931/32 Милош провел в Варшаве, чтобы избежать сложнейшего экзамена по налогообложению и статистике в Виленском университете. Но в Варшавском университете ему пришлось так же нелегко, и, вспоминая этот период, Милош использовал лексику, которая обычно относится к делам войны.
Разумеется, в моей биографии есть позорные моменты. Для меня этот год в Варшаве относится к позорным. Провалить экзамены казалось мне столь страшной трагедией и столь страшным унижением, что я никогда не вспоминал об этом в своих книгах, хотя это не тот позор, от которого нельзя оправиться в течение всей жизни (смех). Теперь я могу говорить об этом варшавском годе спокойно. Я был просто измучен, совсем без денег, неслыханно беден [23].
Милоша уволили с виленского радио, а в 1937 году он перешел на службу в редакцию Варшавского радио. Жил на улице Дынасы, на работу ездил на площадь Домбровского. На сей раз денег ему хватало, но пришлось тянуть лямку на тяжелой и скучной работе. Эти годы он считал бесплодными. Лишь война освободила его от мучительно однообразного труда. И ввергла в ад.
Начало Второй мировой войны застало двадцативосьмилетнего Милоша в столице. Благодаря своей работе 5 сентября 1939 года он вместе с другими сотрудниками радио выехал в направлении Люблина, чтобы развернуть военную радиостанцию в Барановичах. Когда стало понятно, что из-за хаоса и тотального коллапса открытие радиостанции невозможно, он вызвался перевозить звуковую аппаратуру к линии фронта. Эта задача также оказалась невыполнимой. Из Люблина его отправляют во Львов, затем он безуспешно пытается вернуться в Варшаву. Вместе с другими работниками радио эвакуируется в Бухарест, оттуда прорывается в Вильно: литовский паспорт или литовский проездной документ, который ему в этом помогает, становится частью «черной легенды Милоша», причиной для обвинений его в предательстве [24]. В августе 1940 года Милошу удается наконец вернуться в Варшаву. Он проведет там всю войну.