Милош придавал огромное значение укоренению своих стихов в реальности, присутствию детали, в которой просвечивает правда. В беседе с ним Рената Горчинская заметила, что он не конструирует мир, а реконструирует его, и поэт согласился с этим утверждением [28]. Впрочем, некоторые из этих подробностей повторяются в других стихотворениях. Несомненно, упомянутая «одинокая сосна» — это вид из окна в военном пейзаже предместья, как можно прочесть в стихотворении «О духе законов» (Вашингтон, 1947):
Я, с моим единственным сосновым якорем на песчаной равнине,
С утаенной памятью о погибших друзьях,
С утаенной памятью о городах и реках.
(Перевод С. Свяцкого)
Одинокое дерево появляется в других стихотворениях как символ скорби, быть может, крест — дерево часто выступает как христианский символ креста (якорь также заменял в христианстве знак креста). В стихотворении о Гайцы, названном «Баллада», представлен образ современной Пьеты: под старым деревом сидит Ирена Гайцы, вспоминающая сына (Пьета несколько иронична, так как мать «облупляет вареное яичко, / Запивает чаем из бутылки» (перевод Н. Горбаневской). Мы знаем, что это происходит в Варшаве, ведь ее признак — пустошь, покрытая пылью кровоточащего красного кирпича. В этом стихотворении речь идет о забытых друзьях, забытых городах, убитом прошлом. Комментарии к «Окраине»
Александра Окопень-Славинская анализирует «Окраину» в комментарии к уже упомянутому тексту Михала Гловинского. Окопень-Славинская озаглавила свой текст «„Окраина“ как другая „Песенка о конце света“». В нем она убедительно показывает, что военная повседневность Варшавы в этом стихотворении является повседневностью «конца света»: апокалипсису сопутствует нормальность, жизнь течет дальше [29]. Такой же контраст мы находим у Милоша, описывающего уничтожение гетто в стихотворении «На окраине Варшавы»:
А весной 1943 года, в прекрасную тихую ночь, сельскую ночь на окраине Варшавы, стоя на балконе, мы слышали крик из гетто. […] От этого крика кровь стыла в жилах. То был крик тысяч убиваемых людей. Он летел по молчащим просторам города среди красного зарева пожаров под равнодушными звездами, в ту ласковую тишину садов, в которой растения деловито выделяли кислород, воздух благоухал, а человек чувствовал, что жить хорошо. Было что-то особенно жестокое в этом спокойствии ночи, красота которой и человеческое преступление одновременно ранили сердце. Мы не смотрели друг другу в глаза (WCT, 106–107).
Та же двойственность выражена в «Campo di Fiori», но в «Окраине» она показана как бы со стороны, менее традиционно. В стихотворении ведется почти балладное повествование, в нем есть народные «герои» (Фелек, Янек, «мы», девушка), мандолина, мелодия, (отрывистая) повторяемость. И суггестивность медленно уплывающего пустого времени. «Ужас существования воплотился здесь в привычности» [30]. Этот ужас имеет, однако, конкретное измерение, не только экзистенциальное или общевоенное. На посвященной Милошу конференции в Вильнюсе (июнь 2011 года) Станислав Бересь предположил, что «Окраина» является третьим после «Campo di Fiori» и «Бедного христианина смотрящего на гетто» военным стихотворением Милоша об уничтожении варшавских евреев. В тексте «Окраины» нет, как в двух других стихотворениях, слова «гетто», но в уже приведенной цитате, начинающейся со слов «дальше город загустел кирпичом кровавым», есть синагога, скорее всего пустая, вокруг нее «ветер известью пылит», она могла взяться либо из руин, либо ею посыпали трупы; но прежде всего — эшелон, в котором «заунывно кто-то плачет».
В комментарии к строкам «Ветер известью пылит, бегут вагоны, / А в вагонах заунывно кто-то плачет» Гловинский пишет: «Не требуется особой любознательности [подчеркнуто И. Г.-Г.], чтобы понять, о каких вагонах идет речь в стихотворении, написанном во время оккупации» [31]. Подобным образом эти две строки комментирует Окопень-Славинская: «Строфу замыкает очевидная [подчеркнуто И. Г.-Г.] запись оккупационного опыта: катятся вагоны, а в вагонах жалобы, стенанья. Читателю не составит труда указать, какие именно исторические реалии увековечивает эта запись» [подчеркнуто И. Г.-Г.] [32].
Почему Гловинский и Окопень-Славинская не употребляют в этом контексте слова «еврейский»? Почему оба считают эти фрагменты очевидными, но вынуждены сказать это в комментарии, хотя очевидность этого не требует? Потому ли, что Милош не поясняет, кто жалобно стонет в проезжающих по предместью вагонах? Молчание критиков продолжило бы молчание автора. «Какое странное слово: еврей, — писал Тадеуш Конвицкий. — Чтобы его произнести, приходится преодолевать короткое мгновение страха» [33]. Или дело в том, чтобы избежать его как слишком резкого? Или в том, что нечто предполагаемое, но эксплицитно не выраженное не может быть подвергнуто сомнению? А может, авторы комментариев полагают, что речь идет о польских христианах?
В любом случае, уход от называния этой «очевидности» позволяет авторам комментариев не делать из нее выводов. Ведь если этими вагонами вывозят евреев, то, может, Милош, как и в «Campo di Fiori», противопоставляет их смерти равнодушие деморализованных жителей окраин (к которым — прибегнув к слову «мы» — он причисляет нас и себя)? Может, их игра в карты — это эквивалент карусели из «Campo di Fiori», веселья в то время, когда другие идут на смерть? Так об этом пишет Милош в другом, уже процитированном публицистическом тексте, написанном сразу после войны, «Варшава ранней осенью»:
А ведь, когда пылало гетто, на площади Красинских кружились карусели. Как же объяснить это кому-то, кто не был тогда в Варшаве? Как объяснить смерть и водку, пожар и веселье, одновременность звериных утех и разрушения, солидарности и равнодушия? Поймут это, может, лишь бывшие узники концентрационных лагерей. Потому что они познали, что такое трупный яд равнодушия, эгоизма и бессмысленной жестокости (WCT, 122–123). Банальность зла
Можно, конечно, сказать, что комментаторы полагают, будто в этих поездах едут (и стонут) христиане. И тогда это стихотворение об одиночестве гибнущих. Но мне не дает покоя упомянутая в стихотворении синагога и — прежде всего — глиняный ров, подробность очень реалистичная. Ведь если мы вернемся к уже приведенному описанию военной Варшавы из «Поэтического трактата», то нам придется процитировать следующий фрагмент:
И в пригороде, в глиняном карьере,
Всю ночь кончается старик-еврей,
Лишь на рассвете вой его утихнет
(перевод Н. Горбаневской).
Поэт добавляет к этому комментарий: «Поэма вырастает из наблюдений автора. Никто не обращал внимания на крики старого еврея, это была часть всеобщей бесчувственности и безразличия» (WW, 413). И парой строк ниже, в уже процитированном мной фрагменте, Милош противопоставляет судьбу евреев и спокойствие христианского селения:
Где дым от крематория клубится
И где по деревням звонят к вечерне,
Гуляет Дух Истории довольный.
А значит, не только варшавское предместье или сама Варшава являются местами, где совершается конец света, где апокалипсису сопутствует неспешный ровный ритм жизни. Тот же самый конец света совершается в других городах, в селах, во всем доступном нам свете. По мнению Петра Матывецкого, в своих военных стихах Милош задолго до Ханны Арендт дал определение явлению «банальности зла» [34]. Икар падает в море, старичок подвязывает помидоры — другого конца света не будет. На заднем плане «уже происходит» трагедия уничтожения евреев.