Выбрать главу

Ханна Арендт определяла банальность зла не как равнодушие, но как прозаическое (например, чиновничье) соучастие в уничтожении. Пример такого диагноза можно найти у Милоша в военном стихотворении «Бедный христианин смотрит на гетто». Это «прислужники смерти». Но даже проблема равнодушия, иллюстрацией которой служит довольный Дух Истории, не могла не встретить возражения. Нерасположенный к Милошу Яцек Тшнадель, критикуя «Поэтический трактат», обвинял поэта в том, что он пишет о еврейской трагедии, а не о Варшавском восстании:

Вчитываясь в «Поэтический трактат», признанный одним из наиболее репрезентативных поэтических произведений Милоша, я не нахожу в нем, однако, трагедии народа, который утратил свободу из-за позорного сговора и, подвергшись уничтожению, героически и трагически боролся со злом. Вместо этого выносится вердикт о «лишении разума» Духа Истории (в наказание). В сущности, единственный трагический элемент в «Поэтическом трактате» — это еврейская трагедия. Это она является повторяющимся мотивом основной части поэмы. Подчеркивание прежде всего этой трагедии симптоматично на фоне неприязни поэта ко всему польскому подпольному движению, его традициям и идейным течениям [35]. Город равнодушия и унижения

Как мы видели в стихотворении «Окраина» и других стихотворениях из второй части сборника «Спасение», например в «Песенке о конце света», первоначально названной «Песенкой (злорадной) о конце света», апокалипсис — это не только огонь и руины. Одно из его проявлений — равнодушие, и именно равнодушие поражает Милоша в военной Варшаве. Он сам защищался от равнодушия, старался не только выжить, но и мыслить. Хотя война лишала сил, Варшава была городом, способствующим мышлению. Отрезанные от внешнего мира, живущие в атмосфере террора и нищеты писатели, ученые и художники были обречены друг на друга. Кипела скрытая от оккупанта интеллектуальная и художественная жизнь, писались и печатались книги и периодические издания, люди учились, вели дискуссии.

Его «основной» город — довоенный Вильно — резко отличался от довоенной Варшавы. Это была локальная столица, как Львов или Краков, защищенная от стремительности и безжалостности столицы страны. В беседе со мной поэт сказал (в 1996 году), что Вильно был большой деревней, что только еврейская улица Немецкая была по-настоящему городской, а так повсюду слышались пение петухов и лай собак. Это вселяло спокойствие. Однако Милош сознавал некоторую искусственность этого города, который был отрезан от Литвы и подвергнут полонизации. Агнешка Ставярская писала: «Жизнь в Вильно […] Милош и многие из его ровесников, молодых левых из круга Жагаров, воспринимали как-то искусственно, не по-настоящему — город находился в сложной ситуации: он был отрезан от Литвы, своего естественного тыла, и в то же время ощущал близкое дыхание Советской России» [36]. А Тадеуш Буйницкий цитирует Милоша, который в письме к Ивашкевичу писал, что Вильно — город без будущего, провинциальный, «глухое захолустье» [37]. В 1940 году поэт писал, что Вильно — «старосветская провинция».

Хотя «старосветская провинция» в устах Милоша звучит не только как критика, и Вильно, безусловно, занимает центральное место в его духовной биографии, Варшава — причем именно военная Варшава — была тем местом, где Милош стал Милошем. «Милош во время оккупации становится большим поэтом», — пишет Петр Матывецкий [38]. Годы войны были для него необыкновенно плодотворными в мыслительном и творческом плане. Это было не только самое опасное время, но и время большой любви и прекрасной дружбы. А также интеллектуального и писательского преодоления. Сам Милош назвал этот период «запоздалым созреванием» (PO, 218).

Возвращаюсь к непростому отношению Милоша к Варшаве. Оно не сводится к гнетущему образу из стихотворения «Окраина». В стихах, написанных до 1943 года, поэт относится к этому городу с известной нежностью. (Нежность была, скорее всего, тем элементом, от которого он решительнее всего отказался после поэтического перелома.) В стихотворении «Город» (1940) он пишет: «наипрекраснейший из воображаемых городов / и наипечальнейший из настоящих» (WW, 163). Само название, впрочем, наделяет Варшаву достоинством Рима, ибо слово «Город» как имя собственное применялось для описа-ния имперского Рима. К Висле он явно обращается с иронией «синеокая Виселка» («Река», WW, 164) [39]. В стихотворении «Блуждая» Варшава — это «столица молчания», «колыбель сна» (WW, 171). Однако образ этого города, особенно после 1943 года, негативный. Этому не приходится удивляться, если вспомнить, свидетелем чего Милош был и каким унизительным опасностям подвергался. В «Родной Европе» он пишет, например, о поисках убежища в начале восстания:

Чрезвычайно унизительным было пребывание в подвале — своего рода колодце, где включался гидрант. Там хватало места для двоих, но нас набивалось одиннадцать человек — все мужчины, какие были в доме. Происходило это тогда, когда поблизости раздавался грохот огромных танков СС. Женщины задвигали над нами железную плиту, и мы немедленно начинали задыхаться […] Одного из нас как-то схватили эсэсовцы, и он погиб: его в толпе других несчастных заставили бежать с поднятыми руками перед танком — так немцы защищали свои бронемашины при атаке на баррикады [11].

В то же время в «Варшавских рефлексиях» Милош хвалит критический и насмешливый дух столицы, «силу варшавской улицы», которая умела организовать жизнь в любой ситуации —

что не удавалось другим польским городам. […] Своим словом варшавские литераторы мало способствовали прямому действию. Это было слишком близко, длилось непрерывно, форма разрушалась, не в силах вынести такое бремя. Но в произведениях, казалось бы, не на актуальные темы действительность проявлялась с большой силой. Атаковать ее пытались коварно, со стороны […] (WCT, 165).

Разумеется, Милош пишет здесь о себе, о том, чем он сам обязан Варшаве, чему научился и что побудило его написать цикл «Мир (Наивная поэма)». Филологический поляк

Война — это унижение, слабость редко позволяет сохранить достоинство [40]. «Созревание» означало для Милоша рассудительность и понимание, а также смелость, то есть умение не поддаваться недопустимому принуждению. В войну, как я уже упоминала, вписана бинарность: по одну сторону добро, по другую — зло; по одну сторону «мы», по другую — захватчик, внутри «мы» могут быть и «они». На практике «мы» постоянно модифицируется, расширяется или редуцируется, но бинарность, разделение и противопоставление не только людей, но и событий — явление постоянное. После войны память допускает только те образы, которые показывают жестокость врага и благородство жертв.

Образ войны, который мы вычитываем в поэзии и прозе Милоша, не столь однозначный. В 1945 году Милош отмечал, что сентябрьское поражение не произвело перелом, а лишь усилило хаос довоенного мышления.

Под влиянием поражения возник мощный институт: национальная цензура, цензура общественного мнения. Людей делили на два вида: хороших поляков и плохих поляков. [Вот они, ножницы! — И. Г.-Г.] Как и до сентября, сейчас говорили: не время сводить счеты, не время осуждать политику правительства, сегодня мы просто поляки. Попытки критики и самостоятельного мышления упирались в круг, очерченный освященным мелом, и там расплывались в неясный, туманный контур неизвестного будущего.

Национализм крепчал — подавление польскости национализмом Гитлера породило культ польскости как таковой, без оглядки на то, какой она должна быть, на что должна опираться, — пишет Милош дальше. — Такова была цена поражения: национальное единство, стирание различий и противоречий внутри народа, а ведь в конечном счете только они и определяют его развитие (WCT, 160–161).