— А ты все ростбифы?
— Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.
Йошка кисло ухмыльнулся.
— Точно так, — сказал он. — Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.
— Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, — сказал я. — Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.
Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое, но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее — на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.
— Лысеешь, Йошка? — спросил я, ткнув пальцем на его шапку. Он тем же жестом указал на мою голову — я был без шляпы.
— А ты все в том же парике шастаешь?
— До могилы, — сказал я.
Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.
— Поднимемся пешком?
— Ну нет, — сказал я, — это вредно для твоих легких.
— Расширение легких — это ведь у тебя, — сказал Йошка. — Ты прав, с ними нужно поаккуратней.
Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.
— Понимаю, — сказал я. — Живешь своим коштом?
Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.
— Выпьешь со мной кружечку?
— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я. Он продолжал рыться в шкафу.
— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.
— Сбегать в магазин, старшой?
— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.
— Почему не попросишь у невестки взаймы?
Он махнул рукой.
— Проживу и без хлеба.
— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит.
Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него под шапкой и волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.
— Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.
— Бедняжка, — сказал я. — Бедная твоя невестка. Невестка — кара небесная, верно?
Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумнее глаз.
— Все у меня в порядке, — сказал он. — Оно, конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и коптить небо такому старику вроде меня?
— У тебя волосы уже выпадают? — спросил я.
— Нет, у меня все в порядке, — сказал Йошка. — Ну конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так — все у меня ничего.
— Волосы-то выпадают уже? — спросил я еще раз.
— Когда голову мою, — сказал Йошка. — Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.
— У меня и без мытья сыплются, — сказал я, — едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?
— Покуда не взвешивал, — сказал Йошка.
— Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.
Тем временем молоко вскипело.
— Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, — сказал Йошка, — сестра прислала из Богоша. Хочешь?
Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.
Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем — это удобнее, чем проклинать.
Что любовь сменяется рано или поздно привычкою — дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не наблюдал бы я более потрясенно, чем измену Жофи, — я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уж положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!