— Ничего машина, — сказал я, пробежавшись по УКВ. — Сверимся. На моих — шесть ноль-шесть.
Валя недоумевающе скосила голову, глянула на свои часики, встряхнула их, послушала и сказала:
— Стоят.
— Заведи. В семь ноль-ноль я выйду в эфир — извиняться, — сказал я и ткнул пальцем в шкалу. — Ловите меня вот тут, на волне десять метров.
— Как в эфир? — не поняла Валя.
— Ну, как — раз! — и вышел. Только не прозевайте, это минутное дело. Позывные — Мёбиус.
— Мёбиус?
— Да, Мё-би-ус. Запомнишь?
— Запо-омню, — протянула Валя, широко открыв свои карие, густо опушенные черными ресницами глаза.
— Ну, вот и все.
— А как это будет?
— Услышите. Значит, в семь ноль-ноль, — напомнил я, расправляя скомканный берет.
Валя опять глянула на свои часики и, неожиданно подавая мне руку, будто для поцелуя сказала:
— Поставь, пожалуйста, по своим.
Я было нахмурился, мол, нечего, девочка, чудить, но поймав ее серьезно-любопытный взгляд, чем-то напоминавший взгляд Авги Шулина, вдруг взял ее холодные пальцы и, сунув берет под мышку, второй рукой сосредоточенно подкрутил маленькое тугое колесико и подвел крохотные стрелки.
— Пожалуйста.
— Спасибо.
— Ну…
— Ой, я сигнал забыла!
— Позывные. Мё-би-ус.
— Ах да — Мё-би-ус. Это рыба или созвездие?
— Это ученый.
— Ого, имечко — Мёбиус!.. А ведь тебя, кажется, Аскольдом звать, да? — спросила Валя.
— Да.
— Значит, английский — это Аскольдова могила?
— Почти. — Я чуть улыбнулся этой оперной трансформации, — но не столько моя лично, сколько братская. Кроме меня, там еще с десяток наших барахтается.
Валя усмехнулась и вышла следом за мной в коридор. У двери я обернулся. Девчонка стояла, припав к косяку плечом и водя кончиком косы по губам, полуоткрыто замершим в какой-то иронически-дразнящей улыбке.
— Гуд бай! — сказал я небрежно.
— Бай-бай! — тихо ответила она.
Я вышел и стал медленно спускаться, но на площадке между этажами, подумав, что могу сейчас встретить Светлану Петровну и тогда не нужно будет выходить в эфир, вдруг рванулся. Двумя прыжками одолев пролет и наделав в старом доме страшный грохот, я выскочил на улицу. Нет, я должен выйти в эфир! Должен, хотя бы для того, чтобы стереть эту ироническую улыбку.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Шел час пик. Народ валом валил с работы. Я катился в переполненном трамвае, и в моей голове была такая же теснота от мыслей. Вдруг в середине вагона я увидел черный отцовский берет и обмер. Что, уже кончено? Уже уволили и отобрали машину? И он едет домой, как и все, в шесть?.. Я лихорадочно протолкался вперед и схватил было отца за локоть, но тут он обернулся на возбужденные мной сердитые окрики, и я расслабленно застыл — это был чужой, безбородый дядька. Слава богу! Уж лучше неизвестность, чем вот такая трамвайная правда!.. А хотя почему бы отцу не возвращаться домой, как и всем, — после шести? Почему он приходит в восемь, девять, десять? Почему главный инженер должен работать больше и за это же потом расплачиваться? Парадокс! Горе от ума! Кто везет, того и погоняют! На маму вон тоже сколько писано жалоб! Наподцепляют всякой заразы, а врач отдувайся, лечи! Да еще кричат: шарлатаны, мясники! Так и меня можно к стенке припереть: ага, мол, двоечник, мучитель беременных женщин, как выразилась эта краснобрючная Валентина Петровна! Ох, мудрецы!..
У церкви я сошел.
Дом наш стоял на небольшом склоне. Цокольноподвальные блоки с одной стороны были заглублены в землю, а с другой так оголялись, будто дом приспустил трусы. Я решил поискать трещины в этих цоколях — для успокоения, что вот, мол, трещины есть, а дом стоит и ухом не ведет, чего же к отцу привязываться. Я, как бич, крутился возле подвала, но хоть бы одна трещинка, черт бы их побрал! А может, отец их делал, эти блоки? За двадцать лет он отлил миллион таких пилюль! Десятки заводов, школ, детсадов и даже коровников построено из его железобетона, так неужели ему нельзя простить одну трещину?
Я поднялся домой.
Справа и слева из-за стен доносилось обычное послеработное оживление, а у нас была нелюдимая тишина, точно всех уже засадили в тюрьму. Автоматически переключив телефон на «in», я прошел в свою комнату и как-то наново оглядел ее. Я ее ужасно любил, свою комнату, и, пожалуй, домоседом стал лишь из-за нее. Казалось бы, ничего особенного: диван, письменный стол, кресло, стул, журнальный столик, книжные полки, а на стенах — политическая карта мира да небольшой портрет очень старого и седого Эйнштейна — вот и все. Разве что робот Мёбиус и два динамика под потолком в углах, как иконы, намекали на что-то хитрое, а на самом деле хитрости тут были сплошь: в спинке дивана таился репродуктор, в письменном столе скрывались два магнитофона, связанные с Мёбиусом, а старенькое кресло, привинченное к полу, вообще было пультом управления всей звуковой жизнью нашей квартиры, включая ванну-туалет. Даже портрет Эйнштейна был с фокусом — перевернешь его, а там Пушкин. Лишь стул да журнальный столик не поддавались никаким модификациям, потому что их таскали из комнаты в комнату.