У родной церквушки я сошел и медленно побрел к темному церковному забору… Рассадник религиозного тумана!.. Если религия это вера в какого-то старикашку, сидящего якобы на облаках, то это, конечно, чушь на постном масле, а если — что-то другое, то я этого пока не понимал… С крыши Дома культуры било несколько прожекторов. Прожектора освещали строящийся цирк, улицы озарялись фонарями, но так складывался этот световой калейдоскоп, что церковь не задевал ни один луч. И она, кажется, была по-старушечьи рада этому невниманию и тихо темнела в тенётах тополей, только крест, как из омута, торчал оттуда и ухватывал свою долю света. Но в церковной покорности таилось что-то и угрожающее, вот так древние воины подкрадываются к своим врагам — сами под водой, а дышат через камышинки…
А куда спрятаться мне и через что дышать?… Вот здесь, у забора, было наше первое свидание. Проклинаю его!.. А вон там и тут мы гуляли, выписывая восьмерки. Сколько их было выписано, этих восьмерок любви!.. Я двинулся к цирку и стал кружить: цирк-церковь, цирк-церковь. Кружил долго, разматывая все, что мы намотали, и даже больше — что могли бы намотать. Я как будто сдирал бинты с болящих ран! Рвал с мохом!..
Домой явился уже в двенадцатом, усталый, тяжелый и грязный. Скинув туфли, я автоматически сунул руку в плащ, чтобы переложить бедный талисманчик в брюки, но не нашел его. И вдруг холодно отметил, что выбросил его, наверно, вместе с шоколадкой. Значит, все, детство мое оборвалось!.. Повесив плащ, я вошел в свою комнату, включил свет и потерянно осмотрелся. С вещами ничего не случилось: по-прежнему стоял глупый Мёбиус, по-прежнему лежал возле него еще неотсоединенный микрофон, которому я только что доверялся, и по-прежнему торчали всюду шпаргалки, даже в рамке с Пушкиным, свидетелем наших поцелуев. Все кончено, Александр Сергеевич! Прощай, любезная калмычка! Fare thee well, and if for ever, still for ever, fare thee well!..[38] Я аккуратно перевернул его, и на меня в упор уставился хмурый Эйнштейн, словно вопрошая, ну, что, мол, прав я в своей хмурости?.. Да, старик, ты прав!.. И мне вспомнились его слова о том, что стыдно должно быть тому, кто, пользуясь чудесами науки, воплощенными в обыкновенном радиоприемнике, ценит их так же мало, как корова те чудеса ботаники, которые она жует. Да, корова не ценит чудес ботаники — и тут, старик, ты прав!.. И пусть, пусть она подавится ими!..
Я старательно собрал все бумажки у себя, потом в кухне, потом прошел в гостиную. Мама читала при настольной лампе. Преферансисты продолжали резаться в карты и над чем-то хохотали. Мерзко пахло сигаретным дымом.
— Поздновато, — заметила мама, глянув на ходики.
— Да так, мам, вышло.
— А ты что, уже выучил? — спросила она, заметив, что я срываю бумажки.
— Выучил.
— Все?
— Все.
— Ловко… А тебе Валя дважды звонила.
Я замер в дверях.
— И что?
— Первый раз ничего, просто спросила, где ты. Я думала, ты с ней, — сказала мама, пытаясь разглядеть меня в сумраке, — а второй раз просила передать, что слышала тебя и что отвечает тем же. Я ничего не поняла, а ты?
— Я понял, — хрипло сказал я.
Не спеша уйдя в туалет и запершись, я общипал зеркальце, похожее на ромашку, точно последний раз гадая, любит или не любит, скомкал все бумажки и бросил их в унитаз. Когда шумно хлынула вода и белые лепестки замелькали в пене, не желая уноситься, у меня задергалось горло, и я, вцепившись зубами в рукав, зарыдал пуще прежнего.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Эта ночь была тяжелой.
Едва найдя сил раздеться, я бухнулся на диван вниз лицом и, кое-как укрывшись одеялом, замер.
Я убеждал себя, что Валя гадкая и непутевая, но сердце горело и жгло. Поняв, что его, как аккумулятор, сразу не отключить, я решил посадить его и давай перебирать по косточкам всю нашу дружбу, выискивая новые обманы и притворства и даже нарочно кое-что искажая.
Зашла мама, тихонько окликнула меня, пощупала холодный лоб, поправила одеяло и некоторое время постояла надо мной, что-то неладное ей все-таки, видно, почуялось. Преферансисты, кончив игру, с гвалтом вывалились в коридор. Ко-хоккеист потребовал меня, чтобы подарить американскую шариковую ручку. Мама сказала, что я сплю. Дяденьки зашикали друг на друга, но тут же разгалделись опять, вспомнив, что Ко-Ко на мизере при бомбе схватил пять взяток. Ко-Ко отварчивался, называя всех паразитами, гадами и сволочами. Ко-пузатый попросил скамеечку, чтобы обуться, иначе он не доставал до ботинок, остальные велели не поважать, мол, пусть тренируется… Мне было муторно их веселье, хотелось крикнуть, что не надо мне ни американских авторучек, ни другого материального поощрения, лишь бы они утихли да убрались поскорей! Но они не спешили, и я понял, что все Ко вредные, злые и нахальные. Ко-хоккеист всегда давит кнопку звонка до тех пор, пока не отворят… Ко-Ко, войдя, сразу просит чего-нибудь испить, точно целый день ел одну селедку… Ко-пузатый жутко смеется, животом сотрясая стол и так выпучивая жирные глаза, что и они кажутся животиками каких-то маленьких существ… А родителям это нравилось, они все еще были на пике своей радости, не чувствуя, что моя синусоида круто ухнула вниз, под черту! Отец похохатывал, ликуя, что избежал тюрьмы. Когда трещали цокольные панели, он страдал, не брился, а у меня трещит грудная клетка— он веселится! Для него какая-то гостиница дороже сына! За сына не посадят!.. Мама, а ты-то, со своей бесцеремонностью, почему не заткнешь им глотки, этим Ко, трико-подштанникам? Или и ты в умилении от их хамства?.. Ну, так пропади все пропадом! От приступа нестерпимой ненависти в мозгу моем что-то судорожно-коротко замкнулось, и я куда-то провалился, повиснув между бредом и явью…
38
Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай! (Байрон) (Строки эти Пушкин поставил эпиграфом к восьмой главе романа «Евгений Онегин»),