Он подал детям знак, и епископ вынужден был остановиться и обратить свой взор на ребят — те, сначала запинаясь, а затем все смелее и смелее принялись читать стихотворение; их смущал лишь учитель, который подсказывал им текст, сильно забегая вперед. Что же касается высокого гостя, который то и дело с удовлетворением потирал руки, — он нисколько не мешал им.
Когда и это кончилось, епископ поблагодарил детей и, опираясь на руку патера, направился к его дому. Он приветливо поздоровался с Мари, с поклоном встретившей их у дверей.
Предложение патера перекусить его преосвященство любезно отклонил:
— Благодарю вас, позже, а сейчас не будем заставлять людей ждать.
Когда они вышли на улицу, уже собралось много народу. Дети высыпали вперед, представители различных союзов тоже — все шло по намеченному учителем плану. За детьми стояли священники и городские власти. Музыка звучала величаво и торжественно, а епископ направо и налево раздавал благословение.
В церкви священники заняли места в креслах перед алтарем. И только патер и секретарь епископа пристроились сбоку от алтаря, на стульях.
Народ хлынул в церковь, дети встали перед кафедрой. Заиграл орган, и люди запели псалом. Вторя учителю, который все время забегал вперед, толпа глухо тянула мелодию.
Когда епископ вступил на кафедру, все встали. Светлые и темноволосые головы заколыхались, словно тяжелые колосья.
Епископ положил руку на край кафедры, так что сияние от его кольца разлилось по всей церкви.
— Восславим господа нашего, Иисуса Христа! — произнес епископ.
— Во веки веков аминь! — отозвался народ. Голос епископа заполнил всю церковь. Он плыл над головами верующих и был обращен к самым ничтожным — епископ отметил с удовлетворением, что в церкви находится много простых прихожан.
Но мало-помалу тон его становился все строже и резче. Сказав несколько слов о красоте местной природы, похвалив народ за трудолюбие, он заговорил о заботах духовного пастыря.
Все были поражены, когда он рассказал о тех многообразных тяготах, которые обременяют епископа: ему как рачительному хозяину приходится думать и о завтрашнем дне! Для ясности он привел пример: вот что стоят коровы и волы, а вот цена картофеля (уж это им было яснее ясного!).
— О чем только не приходится думать епископу, — сказал он. И незаметно навел слушателей на нужную мысль: путь к царству небесному усыпан терниями. Его можно обрести и на этом свете, царство божие, но и в нем нужно считать и рассчитываться, как хорошему хозяину в конце года.
Отец Влах внимательно вслушивался в слова епископа. Но собственные мысли то и дело заглушали их. И опять его охватила тоска, когда он мысленно подвел итог своей жизни. Епископ тем временем продолжал сыпать цифрами и поучительными примерами.
«Все то, о чем говорит епископ, не касается меня; я не рачительный хозяин, мои книги пусты, я еле свожу концы с концами», — подумал патер. Прошло несколько минут, пока он снова сосредоточился на проповеди. Он почувствовал, как кровь волнами приливает к вискам, затем, отхлынув куда-то к затылку, снова бьет в виски с небольшими, но пугающими перебоями.
Вдруг он опять услышал голос епископа, разивший как меч.
— Жертва трудна, но только она приобщит вас к таинству любви и спасения.
«Я не был хорошим священником, — пронеслось в его голове, — я молился и во время богослужения пресуществлял хлеб и вино в кровь и тело господне, а таинство не открывалось мне; я стоял на пороге, но переступить его мне не было дано; а теперь я даже и не знаю — была ли истина в моих словах».
Невыносимая тоска охватила старого священника, он почувствовал горький, унизительный страх. Чувство одиночества, как и прошлой ночью, обрушилось на него. Секретарь епископа склонился над ним, и сквозь слова его преосвященства, падавшие словно молот («Сердце вот-вот разорвется!» — хотелось ему крикнуть), до него глухо донесся лишь тихий голос:
— Вам плохо, отец Влах?
Епископ снова повысил голос, но его преподобие отец Влах уже ничего не слышал. Его подхватил и понес могучий поток, сердце перестало биться…
Герхард Фрич. Бунт фотографа[39]
Я сижу близ мутных вод Рехница и плачу. Реки не видно, но я слышу ее даже сейчас, суровой зимой, в глухую полночь. Ее гул проникает сквозь заледеневшие окна, ее мозглые испарения натыкаются на сосны, на нелепо разросшуюся изгородь из тиса, которую я не подстригал вот уже долгие годы. Но туман не задерживается на деревьях, он обходит их, стелется по узкой полоске сада меж рекою и домом, въедается в стены, год от года все шире расползается пятнами по обоям, струится у меня по спине, пронизывает до костей, подбирается к фотографиям — незримый вор, который сводит на нет время и, ухмыляясь, рисует на стенах узоры отчаяния.
Я смотрю на это и плачу. Мой плач им удобней считать смехом: фотограф Вацурак, этот балагур, этот шут при дворе толстобрюхих кретинов, пользуется их благосклонностью. Он поставщик смеха. Что может быть веселее! А ведь был актером, гы-гы, настоящим актером, перешептываются они, правда, погорел и тогда приехал сюда и так тут и остался. Купил ателье старого Хекмайера, господин актер, метивший на подмостки Бургтеатра, и так и остался с нами, что бы он там ни говорил. Хотел перестроить эту старую халупу у моста, все хотел преобразить, отделать заново — и что же? Только и смог, что купить пару-другую стальных гнутых кресел — вот уже без малого тридцать лет они сиротливо ютятся в студии, как он величает свою хибару. И по-прежнему он снимает нас на фоне линялой декорации времен старого Хекмайера, которой надлежит изображать парк, в лучшем случае — у бархатного занавеса: мы и помнить не помним, с какого времени он висит в студии. И вид у хибары такой же, как встарь, разве что еще более жалкий: она все глубже уходит в землю, а сосны все тесней обступают ее — вон как они вздымаются над крышей. Затейливую резьбу на фронтонах он собирался убрать: что я, лесничий, говорил он. Эти безвкусные завитушки сохранились почти полностью, и две пары оленьих рогов тоже. А вывеска давно стала такой же облезлой, как и у Хекмайера, у которого Вацурак по дешевке, пожалуй, даже слишком дешево купил ателье. Теперь Вацурак как на ладони, теперь-то он нас не проведет. Он фотографирует нас для документов, снимает на конфирмациях и свадьбах, на праздниках, будь то собрание певческого клуба или городской бал. Мы вправе над ним смеяться, ведь мы его раскусили, видим насквозь. Пусть он носит такую же грубошерстную пару, зеленые жилеты с серебряными пуговицами, такую же тирольку, что и мы, — мы все поняли, мы знаем его тайну. Мы не трогаем его до тех пор, покуда он нам не опасен, пока он щелкает нас на документы и сыплет остротами. Но мы с него глаз не спускаем, не мешает об этом помнить. Никогда он не станет для нас своим.
Раймунд Вацурак всматривается в их лица, а они глядят на него, целая галерея, все граждане Кальтенхофена. Стена увешана фотографиями сверху донизу, большими и маленькими, с изображениями стариков и молодых, в основном мужчин, изредка — женщин, покойников и здравствующих поныне, и все смотрят на него, даже спиной он ощущает их взгляд, ведь противоположная стена тоже сплошь в портретах. Фотографии в рамках плесени: напыщенные лица — ибо кто в этом городе снизойдет до естественной позы, — деревянные улыбки, надутая спесь, сытая и глупая, но все глаза устремлены на него, даже самые тупорылые глядят со значением, словно подстерегают его. Он собирал эту коллекцию многие годы, и сейчас он пополняет ее, меняя время от времени экспозицию. Он прозвал эти две стенки зверинцем. Поначалу он чувствовал себя здесь укротителем, ощущал безграничное свое превосходство. Именно тут он брал реванш: презрительно кидал им правду в лицо, и все, что он не смел сказать этим толстым апоплексическим харям, выслушивали их изображения. Но как раз поэтому фотографии словно бы оживали, обретали плоть и власть. Власть над ним: разве в действительности не они давно уже его укротили, единственного зверя в зверинце? Разве не они стоят на часах у его клетки?