Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало — даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.
Учитель не виноват, сказал он.
Я кивнул. Мне было нечего возразить.
Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса — из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.
Директор начал запинаться.
Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.
Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста, — вам, наверное, известно…
Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.
Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия по расследованию, в полицию сообщили…
Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего. Никто не виноват. Никто.
Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.
Я вернулся на службу и тут же опять ушел — в кафе, чтобы все-таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.
В последующие дни я все проделал один. На кладбище — я утаил от Ганны час похорон — директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.
Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов — группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда-то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто-то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.
Научись языку теней! Научись сам!
Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал, — теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.
Озорник ты мой. Сердечко мое.
Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарить ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.
Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все-таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.
Но раньше всего надо сломать лук — траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь ныне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.
Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом — как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои губы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети — что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец-изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу — никаких ценностей, никаких добрых советов.
Но я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
Я больше ни о чем не думаю. Плоть сильна и непостижна, и ее безудержный хохот в ночи заглушает истинное чувство.
Я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
Марлен Гаусхофер. Мы убили Стеллу[3]
Я одна — Рихард с детьми уехал на субботу и воскресенье к матери, служанку я отпустила. Рихард, конечно, приглашал и меня, но только потому, что был уверен в отказе. Мое присутствие стеснило бы его и Анетту. К тому же я хотела побыть наконец одна.
Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не замолчит этот птенец на липе, мне не собраться с мыслями. До чего же досадно, что я нынче утром заметила его. А все моя проклятая привычка часами торчать у окна и глядеть в сад. Если бы я ограничилась беглым взглядом, он не попался бы мне на глаза. У него серо-зеленое оперение, как кора дерева, на котором он сидит. Я битых полчаса простояла у окна и тогда только его обнаружила, да и то лишь потому, что он начал пищать и трепыхаться. Он еще совсем маленький, летать не умеет, а ловить мошек — и подавно.
Сперва я надеялась, что с минуты на минуту воротится его мать и как-нибудь донесет его до гнезда, а матери все нет и нет. Я закрыла окно, но слышу его по-прежнему. Разумеется, она еще прилетит и заберет его. Верно, ей надо кормить и других птенцов. Ведь он пищит так отчаянно, что она не может не услышать его — если она еще жива. Ну не смешно ли, что меня настолько беспокоит жалкая пичужка, это лишь показывает, до чего у меня расшатаны нервы. Вот уже несколько недель они в ужасном состоянии. Я совершенно не переношу шума, а когда хожу за покупками, у меня вдруг начинают дрожать колени и все тело покрывается испариной. Я чувствую, как бегут по груди и по ногам холодные, липкие струйки, и меня охватывает страх.
Сейчас я не испытываю страха — когда я у себя и комнате, со мной ничего не может случиться. К тому же дома никого нет. Вот было бы оконное стекло чуть потолще, чтобы мне не слышать этот писк. Будь Вольфганг дома, он попытался бы спасти птенчика, хотя он тоже вряд ли знает, как его спасать. Надо запастись терпением, птичка-мать еще вернется. Должна вернуться. Я от всей души этого желаю.
Собственно говоря, со мной и на улице ничего не может случиться. Ну, скажите на милость, кто захочет причинить мне зло? И даже если я попаду под машину, в этом тоже не будет беды, то есть не будет большой беды.
Но я очень осторожна. Прежде чем перейти улицу, я всегда смотрю налево и направо — так меня приучили с детства. Я боюсь только пространства. Но по мне это незаметно, никто до сих пор этого не заметил.
Ведь не могла же она улететь дальше, чем в соседний сад или на худой конец — в следующий за соседним. Здесь при каждом доме сад, наш — один из самых больших и запущенных. Он нужен лишь затем, чтобы я могла глядеть в него из окна. С тех пор как потеплело, на липе наконец проклюнулись листочки. В этом году весна запаздывает на несколько недель. Мне давно уже кажется, что у нас постепенно меняется климат. Где знойные летние дни моего детства, где снежные зимы, где робкие, неторопливые весны?