А в ложе кривлялся фабрикант Хёцлер, решивший, очевидно, вступить в соперничество со своим зятем Лоисом — кавалером Рыцарского креста. Последний, хоть и был явно рассержен, уступил ему трибуну. Но экс-бакалейщик, верно, чем-то нарушил гармонию разыгрываемой чертовщины, и выдра жена и дочь старались унять его, он продолжал проповедовать, обращаясь к собаке, к своему откормленному светло-коричневому бульдогу. При сем присутствовал и шофер, который привез собаку и, допущенный в сонм избранных, сидел в ложе. Бульдог тоже сидел; да, да, с брюзгливой миной а ля Уинстон Черчилль он восседал в кресле у самого барьера и косился в зал.
Он не обращал внимания на холуйствующую толпу, на выкрики «Царевич!» — ибо именно так звали собаку, которая, как утверждали, почивает под пуховой периной на собственном ложе в одной спальне с Хёцлером. Вацурак щелкнул аппаратом, не пропадать же такому сюжету: на бархатном кресле — Царевич, а перед ним в позе угодливого царедворца — Хёцлер. И он стал пробираться сквозь волны музыки, меж оркестрантами обоих оркестров, которые по знаку Хёцлера исполняли для Царевича арию из оперетты Легара: Легар в переложении для собак.
— Это его любимая мелодия, он просто обожает ее, вы только посмотрите, ребята, как он слушает! — захлебывался Хёцлер.
Один из стомперов разинул свою теноровую глотку и проблеял всю арию прямо в псиную морду.
Вацурак был в экстазе: вот это кадры! Схватив аппарат, он стал снимать все подряд: собаку, певца, оркестр, Хёцлера, который блаженно жмурил свои поросячьи глазки, пялящихся зрителей — такое не часто встретишь, такое и нарочно не придумаешь, вот он — Кальтенхофен, вот они — достойнейшие мужи города, ну-ка еще, еще разок, только бы не прекратилось это действо!
И оно не прекратилось: официант внес на серебряном блюде чудовищную порцию венского шницеля, и Хёцлер из лакея превратился в импресарио. Приблизившись к барьеру, он пригласил зрителей на следующий акт спектакля.
— Ваше здоровье, господа! Шницель — любимое блюдо Царевича.
Он скомандовал: «Взять!» — и огромная псина, вскочив на стол, набросилась на мясо величиной и формой с крышку унитаза, а оба оркестра, словно угадав мысли Вацурака, грянули: «О ты, моя Австрия!»
Вацурак забыл о своей тоске. Исчезло в чадном зале лицо Фреди, все утонуло в нестройных звуках неофициального гимна, Вацурак злорадно смотрел, как Хёцлер дергает Лоиса за рукав, не разрешая остановить музыкантов; восторженно захлебывался саксофон, громыхала медь, а Вацурак делал кадр за кадром, сейчас он чувствовал себя полководцем этого дьявольского полчища; так вот они какие, думал он, и это мое отечество, это они погубили Моцарта, Шуберта и Фреди, эти заплывшие жиром, эти тупые, жестокие… Чья-то рука, дотронувшись до его плеча, прервала буйную оргию, которую праздновала его ярость.
Вацурак вздрогнул. Перед ним стоял новый старший учитель, той же светло-коричневой масти, что и Царевич, карьерист с вечно мокрыми руками и бегающими глазками за стеклами очков. «Что вам угодно?» Обстоятельно, с таинственностью заговорщика, расточая похвалы его работам, которые, бесспорно, будут великолепны и на сей раз, учитель попросил и для себя парочку наиболее удачных снимков.
— Такое неповторимое, незабываемое зрелище, мы будем вам очень, чрезвычайно признательны, если вы сделаете для нас несколько таких фотографий.
«Для нас?» Вацурак насторожился. Ах да, ведь этот тип из клики Краневиттера.
— Заходите послезавтра в студию, обязательно приходите, снимки выйдут отменные.
Влажное торопливое рукопожатие, и господин учитель исчезает.
Что ж, пожалуй! Зал опять закружился, снова начались танцы, несло женским потом и пролитым вином, Хёцлер, Лоис и оттертый к ним «отец провинции» вновь хлестали шампанское; мимо воркующих пар, мимо блюющих в коридоре юнцов Вацурак пробрался на улицу. На сегодня хватит. Гомон затих, все явственней доносился гул Рехница.
По обоям все шире расползаются пятна — набухшие облака, среди которых парят лики жителей Кальтенхофена — падшие ангелы с идиотскими лицами. В студии холодно, на месте не усидишь. Где лук и стрелы Телля? Мишени уже готовы. Раймунд — Телль обойдется без яблока, он будет целиться в лица.
Но лука нет. К тому же он болен. Его лихорадит, и не потому, что печка погасла, просто у него грипп. Законный грипп, ха-ха-ха!
Раймунд Вацурак дважды перекрутился на вращающемся стуле, заскрипел деревянный винт. Прочь элегии и покорность, я объявил им войну. То-то они удивятся! Мои фотографии сорвут с них личину, они уже предчувствуют это. Первые же кадры попали в самую точку. Долго вы помыкали Вацураком, своим придворным шутом, но вот неожиданно он отбивает удар.
С самого утра, точнее, с одиннадцати ноль-ноль он пребывает в состоянии боевой готовности. Именно в этот час он объявил их посланцу, что не придет, так как болен. И вот назначенный час, предвечернее время, когда он должен был тащиться на их судилище, давно миновал. «В шестнадцать ноль-ноль в «Черном орле», в кабинете. Дело чрезвычайной для вас важности», — сказал криворотый посланец.
Рано опустилась над Кальтенхофеном ночь, шумит Рехниц, зеленый мирный свет заливает зверинец Вацурака, который на сегодня превращен в стенку с мишенями. В одиннадцать ноль пять он вступил в бой, о котором мечтал долгие годы: хоть раз дать отпор кальтенхофенской шайке, хоть раз сказать «нет», хоть однажды перестать быть шутом! Что им нужно, он знал почти наверняка. Фотографии. Фотографии первого бала сезона. Вот они лежат перед ним на письменном столе, снимки большого формата. Он работал над ними с любовью, которую питала ненависть. Царевич, Лоис, Коломан, их приветствует беснующаяся толпа. Вот Царевич, таращась, уминает шницель, неистовствуют в приливе патриотических чувств стомперы, а вот красивое преступное лицо Лоиса, на его груди болтается Рыцарский крест, рыцарь Лоис и святой Коломан на фоне присягающего на верность Виндишрайтера, дебелой Марии Терезы и тощей старухи Катрайн. О моя Австрия, тебе хорошо живется, у тебя высокая конъюнктура и Кальтенхофен — оплот христианского Запада. Кальтенхофен, я продал тебя! Я предал твою святая святых. Жадным движением потной руки учитель сунул в карман фотографии. Он тоже хочет сделать карьеру, господин Шрацль, тоже стремится вверх. Что ж, мои фотографии проложат ему дорогу. Недаром он пришел в такой восторг. Комментарии к снимкам, конечно, давно готовы; пожалуй, он уже отослал их в свою партийную газету. Скорей всего, они уже напечатаны. Ну ясно, поэтому они и вызвали меня сегодня на свой ареопаг. Они узнали себя и осознали, сколь я опасен.
В иные мгновения, начиная с одиннадцати ноль-ноль, Вацурак воображал себя Гойей этого города: подобно Гойе, он срывает маски с физиономий местных властителей и плюет на инквизицию. Но порой им владели куда менее героические чувства. Если они окончательно лишат меня милости, в это логово придет нищета. Но ведь даже Гойя не всегда был в опале. Его то и дело допускали ко двору, чтобы он писал портреты членов королевской фамилии. Ну, им-то и в голову не приходило, сколько издевки художник вложил в эти завещанные потомству полотна. А ведь они, собственно, могли позвать меня совсем для другого, ну, скажем, чтобы я принял участие в совещании на высшем уровне, где обсуждается ближайшее празднество. Ладно, посмотрим. Какое же, однако, появляется чувство свободы, если хоть раз перестать быть лакеем. Сколько пробуждается сил, если всего раз взглянуть на болото сверху, с высоты птичьего полета. Ну погодите, Раймунд еще себя покажет!
Внезапно он вспомнил о своих будничных обязанностях: нужно посмотреть, как там Фридль, ведь парень не выходит из темной комнатки. Вот уже сколько времени он проводит там целые дни. Выйдя из «конторы», Вацурак пересек ателье, где под его шагами гнулись половицы — дом стоял без фундамента и в балках под полом завелся грибок. Он постучал, и Фридль не сразу ответил ему. Мальчик давно уже кончил работу и сидел в темноте, погруженный в думы. Растерянно шагнул он из комнатенки ему навстречу. Вацурак притянул мальчишку к себе: нужно в конце концов выведать, что с ним творится.
— На сегодня будет, — проговорил он. — Садись-ка ты вот сюда, дружочек, попробуем развеселиться при помощи этого бальзама.