Выбрать главу

«Естественно, я согласился: отнять у Оксаны инсулин означало убить ее», — говорил мне Разгон.

У Оксаны инсулин все равно отобрали, и она погибла — на этапе, по дороге в лагерь. Ей было 22 года.

Так что, повторю, то что делал Луховицкий, — это была нормальная, разрешенная практика. Практика, которую осуществляли психически здоровые, нормальные советские следователи. И практика эта была официально санкционирована свыше, единственным человеком, которого чекисты смертельно боялись — от наркома до оперуполномоченного — и кому беспрекословно подчинялись — Иосифом Сталиным.

10 января 1939 года (напомню — через год после Пленума ЦК ВКП(б), осудившего беззакония в НКВД) Сталин направил шифрованную телеграмму секретарям обкомов, крайкомов, ЦК национальных компартий, наркомам внутренних дел, начальникам Управлений НКВД. В ней говорилось:

«ЦК ВКП(б) разъясняет, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)… Известно, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие в отношении представителей социалистического пролетариата и при том применяют его в самых безобразных формах. Спрашивается, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна в отношении заядлых агентов буржуазии, заклятых врагов рабочего класса и колхозников. ЦК ВКП(б) считает, что метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь, в виде исключения, в отношении явных и неразоружающихся врагов народа, как совершенно правильный и целесообразный метод».{12}

Стоит ли удивляться, что следователи, которые позволяли себе — назовем это так — вежливость в обращении с арестованными, то есть не били их, вызывали подозрение: их начинали уличать в сочувствии к врагу.

Вероятно, в искоренении этой мягкотелости в «Основных принципах следственной работы в органах МГБ», разработанных под руководством начальника следственной части МГБ Леонова и утвержденных министром МГБ Виктором Абакумовым в 1950 году, содержалось требование об «усилении интенсивности допросов арестованных».{13}

Что уж тут говорить о таких «мелочах», как аресты без санкции прокурора (тем паче, что у карательных органов, начиная с 1932 года и по 1954 год, существовала своя, ведомственная прокуратура), непредъявление обвинения в течение нескольких месяцев, а то и лет, содержание человека в тюрьме или даже расстрел его после того, как он был оправдан судом… Что об этом говорить? Таковы были правила. Ими и только ими руководствовался Хват.

Ну, а что же законы? Законы? Они, конечно, были. Вот, например. 2 января 1928 года XVIII Пленум Верховного Суда СССР принимает постановление «О прямом и косвенном умысле при контрреволюционном преступлении» — вносит разъяснение в то, что судьям следует понимать под контрреволюционными действиями. Пункт «б» звучал так: «…действия, когда совершивший их, хотя и не ставил прямо контрреволюционной цели, однако сознательно допускал их наступление или должен был предвидеть (выделено мною — Е.А.) общественно опасный характер последствий своих действий».{14}

В следующие двадцать с лишним лет, в том числе и благодаря этому «разъяснению», миллионы людей пойдут в лагеря только потому, что, по мнению следователя, в их мозгу могла возникнуть сама мысль о контрреволюционных действиях — факт действия доказывать не надо было.

Впрочем, о каких законах — в цивилизованном понимании этого слова — может идти речь? Хват, как и большинство его коллег, их просто не знал. По причине отсутствия какого-либо, самого минимального юридического ликбеза.

Я спрашивала Хвата: «А как же вы работали?» — «Насколько разумел, так и вел дела», — последовал ответ. «Насколько разумел…»

Если дело направлялось на особое совещание, этот суррогат суда, созданный при народном комиссаре внутренних дел постановлением ЦИК и СНК СССР от 5 ноября 1934 года,{15} то именно следователь предлагал меру наказания, с которой, как правило, особое совещание соглашалось. А мерой этой могло быть все что угодно — вплоть до расстрела…{16}