Выбрать главу

Не вдохнуть больше.

Пуговица. Это только пуговица и всё. И всё. И-всё-и-всё-и-всё! Но откуда тогда внутри боль и гул по венам — чувство, словно она, Эма Сано, совершает самую большую ошибку в своей жизни? Нет! Это просто пуговица. Пуговица и едва заметное движение ладонью, после которого уголок воротника оказывается отвёрнутым в сторону, а верхняя часть груди — сразу непривычно открытой, слишком открытой, потому что следующей пуговицы нет. Отверстие для пуговицы есть, а её самой — нет. Эма помнит, что потеряла её три дня назад: зацепилась рубашкой за ветку, пуговица на слабых нитках оторвалась и искрой прыгнула в траву. Эма подумала: «Что-то случится, что-то будет». И, когда стирала эту рубашку, а потом смотрела на неё, болтающуюся на верёвке из стороны в сторону от ветра, не переставала думать о том, что именно должно произойти из-за одной потерянной пуговицы. Она не могла объяснить, откуда эта мысль взялась. Отмахнулась от неё, от тревоги своей отмахнулась. И вот теперь…

Не-трогай-пожалуйста-не-трогай-хоть-я-ждала-тебя.

Я ждала.

— Зачем ты приехал? — Спрашивает, мысленно умоляя его хоть на пару секунд задержать прикосновение. И, пока его рука всё ещё послушно двигается не под рубашкой, а поверх — обводит карман и край чуть помятой планки, Эма выдаёт свою самую главную правду: — Я ведь так долго пыталась отвыкнуть.

— От чего, Эма?

— От кого, — поправляет. — От тебя. Сейчас ты уедешь, а мне будет тебя не хватать чуть дольше, чем целую жизнь. Как мне жить потом, скажи? Ну зачем ты приехал, Харучиё? Зачем?

Вместо ответа получает молчание. Молчание, как подтверждение того, что он приехал просто так, в угоду своему желанию, и, конечно, не подумал, каково потом будет ей. Молчание. И в качестве извинения долгий поцелуй в щёку, во время которого она смотрит на подсвеченную алым закатом листву и застенчиво выглядывающие из-под неё яблоки, а потом закрывает глаза и потихоньку успокаивается от ставшего давным-давно родным и приятным ощущения выпуклых рубцов на своей щеке. Никаким словами не выразить то, насколько сильно ей хочется заставить время замереть на этой самой секунде — когда день и вместе с ним целое лето на исходе, когда красное яблоко греется на подоконнике, когда внутри лёгкая дрожь от радости, а за спиной, наконец, тот, кого она сама себе когда-то загадала.

Эма имела в виду совсем не тот плен, который он вознамерился ей сейчас устроить. Он понимает это, когда давит на её плечи, заставляя опуститься коленями на матрас, когда обнимает её, обхватив рукой поперёк груди, когда, убрав в сторону волосы, целует её шею и слышит тихое:

— Мне теперь этого нельзя.

А сама — руки поближе к груди и крепко-накрепко в замок, словно чем сильнее она сдавит собственные пальцы, тем более надёжными будут казаться её слова. Он улыбается, она не видит, для неё — поцелуи по позвонкам, горячее дыхание и, вопреки запрету, лёгкое, совершенно невинное прикосновение к ямке меж ключиц. Он чувствует, что Эма заволновалась, дышать стала чаще и глубже, то ли стараясь лишнего контакта избежать, то ли, напротив, желая с каждым вздохом оказаться ближе к его рукам. Он перекидывает её волосы на плечо и уже в другую щёку целует, а потом шепчет на ухо:

— Что за жизнь такая, в которой ни говорить нельзя, ни спать с тем, в ком откровенно нуждаешься, а?

— Такая вот жизнь. И она лучше… лучше той, в которой всё можно… — Теперь только словами у неё осталась возможность сопротивляться, ведь он, накрыв своей ладонью её руки, разрушил разом запрет. Её терпение сроком в восемь бесконечных месяцев разрушил.

— Правда лучше?

Она кивает несколько раз и даже согласно мычит, но выходит это слишком жалобно и слишком лживо. Слёзно слишком. Вымученно.

— Правда лучше, Эма? — с явным напором произносит он и незаметно для неё, с закрытыми глазами замершей в ожидании запретного — нет, запрещённого — расстёгивает ещё несколько пуговиц на рубашке. — Скажи словами, если это действительно так, и я уйду. Клянусь, сразу встану и уйду. Оставлю тебя в этой твоей… счастливой жизни одновременно со всем и без всего. Будешь и дальше частью своего чистенького мирка. Только скажи, что ты действительно именно этого хочешь. Скажи мне сама, чтоб я ушёл.

Она бросает взгляд вниз и видит уже расстёгнутую свою рубашку, одними углами заправленную за пояс брюк, и его раскрытую ладонь в жалких миллиметрах над своей бесстыдно оголённой грудью.

— Нет… не хочу… не могу… нельзя. Мне нельзя этого, понимаешь?

— Не понимаю, Эма. Дома всегда всё, что угодно, можно было. Ты же помнишь, как было дома?

Она, истосковавшаяся по близости и нежности, теперь болезненно отзывчива к каждому новому прикосновению: дрожит и давит на выдохе стоны, готовые вот-вот с губ сорваться, когда он, едва касаясь костяшками пальцев, оглаживает не тронутую солнцем, чудом сохранившую белизну и мягкость кожу, когда обводит открытую грудь — раньше видел её в шёлке и кружеве, сейчас же просто в своих руках, потому что белья Эма теперь тоже не носит, по крайней мере под рубашкой у неё ничего нет. Её мотает от «у меня теперь нет дома» до «мой дом здесь», и путь этот короткий, как линия поцелуев, которые он оставляет от подбородка до ключиц, упиваясь ответным трепетом, тихими вздохами, запахом лета, пота, яблок и её собственным, дурманящим голову, словно в первый раз.

— Я не знаю… я не хочу. Нет, мне нельзя. Здесь нельзя этого. Здесь спокойно, а я останусь здесь. Насовсем. Я хотела с тобой насовсем, но не судьба. Не получается. Всё повторится. И это тоже… сейчас… Мне этого нельзя… это плохо, это грязно, это зависимость. Больная зависимость… больная я… нельзя быть зависимым, нельзя, невозможно… невозможно так любить кого-то. Почему именно я люблю? Почему именно тебя? Зачем ты появился? Зачем я тебя узнала? Нет! Нет-нет-нет-нет-нет… — она говорит всё тише и тише, ещё больше оседает под напором нетерпеливых поцелуев и нетерпеливых рук, хоть и так стоит на коленях, пока не упирается лбом в белую жёсткую простыню.