Берлинское время — 3
Люба обозвала меня Борхесом, Славка в очередной раз признался в любви и продемонстрировал новые эскизы к моему портрету, Люшин заявил, что основной тон повествования свидетельствует о депрессии, переходящей в мерлехлюндию, и посоветовал добавить теплоты в пастельные тона, а Маринка уже похоже не совсем в шутку напомнила о имеющемся у нее знакомом психиатре. Я приняла окончательное и бесповоротное решение никогда больше не писать и немедленно села за компьютер, чтобы придать этому решению материализованную форму.
Я не знаю, с какого момента я начала торговать словами. Точнее, когда за производимые мною артикуляционные пассы и подвергнутые неумелому форматированию килобайты мне начали предлагать деньги. Не знаю, не хочу знать и не могу, как не может знать выбитое усердным строителем окошко из дома напротив, долетит ли оно до сумрачного бетона и рассыплется на множество сверкающих одновременно розовым и голубым цветом искорок, или зависнет в ветках моего розового куста, чтобы остаться там навсегда и, тускнея временами от состоящего из одной известки берлинского дождя, отражать в себе грустное осеннее солнце. Как не знает, почему «строителем», а не как-то по-другому называется человек, выбивший его из пусть некрасивой, но единственно реальной с момента рождения рамы. Как не знает и воинственно не хочет знать разницы между «никогда» и «всегда», потому что разница между ними — только в пучке акустических признаков, составляющих любое изреченное слово, а больше ни в чем.
Оно, стеклышко — одно из миллиона, и оно приговорено летать в парадоксально чистом небе над Берлином, сегодня ниспровергающем самим своим существованием понятия осени и плохой погоды. Ведь если оставшийся голым и прозрачным каркас бывшего дома будет взорван, чтобы уйти в летопись никому не нужных строительных отчетов, стеклышко уже не разлетится вместе с ним, а будет продолжать свою маленькую, не менее парадоксальную, чем небо, жизнь в виде какого-либо количества отраженного света — все будет зависеть только от того, сколько этого света поместится в зеркальной пылинке или внушительном осколке, измеряющем самого себя числом острых углов до мгновения, когда превратится в пыль под колесом оставленного без присмотра «опеля». Свет всегда опережает звук — я намного раньше вижу шевеление губ диктора в только что включенном телевизоре, чем слышу его слова, и наверное, в этот кусочек промежуточного времени и становится понятно, есть ли вообще смысл в том, чтобы что-то произносить.
Если бы этой, предусмотренной школьной физикой, паузы не существовало, ее следовало бы выдумать. Потому что иначе я лишилась бы последнего шанса налить себе полстакана вина на пути от первого, неудержимого, всплеска руками до момента их соединения с клавишами. Тогда перепутались бы термины семасиологии и ономасиологии, и стало бы уж совсем невозможным определение первичности явления и значения слова, им называемого. «Вчера» и «завтра» свалились бы в кучку, как «всегда» и «никогда», и не осталось бы времени замереть перед луной размером с купол Рейхстага, и в одном бесконечном дыхании поймать наполняющий воздух разноцветный свет.
Славка говорит, что если не материализовать мысли в слове или картинке, то можно сойти с ума или просто заболеть. Люшин говорит, что я живу в «дыре». И оба они страшно правы. Моя дыра — крошечный кусочек города, единственный жилой дом, окруженный и как бы оккупированный министерствами, управляющими временем, и архивами, время хранящими. И одинокий кролик на балконе — символ той самой мысли, которая, не будучи записанной, вынуждена только чистить свою серую шерстку и не претендовать на встречу с пылающим в кустах Нечто — будь то кошачьи глаза, радар полицейского патруля или стеклянный осколок, пусть даже бутылочный. Только ценность материализации еще и в том, что слово с небольшим запозданием воплощает свет, и тогда его можно увидеть и после того, как отражение промелькнувшего автомобиля или закрытой двери вроде бы станет достоянием небытия. И по количеству света будет рассчитываться отпускная цена слова.
Разрываться в движении и не знать, что записать сначала — одной мимической гримасой к сигарете слева или всем корпусом к стакану справа — время-перевертыш или сразу несколько времен, когда все существует параллельно и обуславливает друг друга. На салфетке слово «развод» по горизонтали и даты и телефонные номера по вертикали, и следы губной помады на сгибе, и высохшая кофейная лужица с обратной стороны, а по кантику — рыбки, рыбки, рыбки, голубые, выплывающие из ниоткуда и рассекающие словесную муть в сторону мусоросборника. На конфетной обертке — название авиакомпании, самолеты которой режут, как подорванные, мое небо, а фантик так и остается фантиком, вообще не связанным ни с одним зафиксированным в расписании рейсом. Когда я закрываю дверь сама, мне удается приподнять ее над косяком и избежать жутчайшего скрипа, спровоцированного стройкой напротив, и тогда «моя» пауза между действием и словом оказывается значимой сродни полету стеклышка, потому что можно успеть просчитать коэффициент смысла сказанного и решить, разбиваться или нет. Когда же дверь захлопывается снаружи — значит, кто-то уходит без моей на то воли — дом сотрясается взрывом, который запланирован только на завтра, и сделать ничего уже нельзя, и слова остаются необозначенными, как фантик без номера рейса или как «многослойная ассоциация имени…»