Лия подкидывала и нам — и на дачу, и на машину…
— Давать надо при жизни, — повторяла она.
Потом мы слушали еврейские песни. Нонико был молчалив.
Бабушка подкладывала ему, глубоко уверенная, что можно накормить на год вперед.
— Кушай, кушай, кто тебе там подаст такие блинчики…
Пума смотрел на нас растерянно, он ощущал необычность момента.
Потом он начал бегать от одного к другому, обнимал, что для него было редкостью.
— Как я вас люблю, — повторял он, — как я вас всех люблю.
Я смотрел на них всех и думал, как это мы встретились на этой земле…
«Словно встреча на дороге, наша жизнь с женой и близкими…»
Потом мы поехали провожать Нонико в Ниццу, и самолет унес его.
Я был уверен, что он скоро вернется, что все будет, как прежде, но Лия оказалась права.
Домой мы возвращались в темноте. Наверху, весь в огнях, продолжал скакать «Горный козел». Громко пели цикады.
— Сейчас он еще может улететь в Израиль, — произнесла Лия, — а куда дальше? Всегда надо иметь место, куда хотелось бы уехать…
Когда мы вернулись, мы увидели, что на нашей «вилле» кто‑то побывал. Исчезли приемник, подзорная труба и фотоаппарат с отснятой пленкой, так что от того лета снимков не осталось.
Кроме одного, который случайно сделал Нонико — Лия недовольно смотрит в море в подзорную трубу: «Где Пума?»
Это воровство нас даже как‑то и не расстроило. Мы выпили чаю и легли спать.
Глубокой ночью Пума позвал Катю. Она побежала к нему:
— Что, Пумочка, что?
Он стоял в кроватке, в голубой пижаме, в свете голубой луны.
— Я вас никогда не оставлю, — сказал он.
После отъезда Ноники солнце как‑то зашло. Мы продолжали купаться и загорать, и пить капуччино, но тень печали лежала на всем.
Виноград на стене кончился, и Лие приходилось есть базарный.
Вечерами уже становилось прохладно, и она натягивала кофту, а мы — спортивные костюмы. В «Вернись в Сорренто» людей становилось все меньше и меньше, и Карузо пел все реже.
— Конец сезона, мсье — дам, — объяснил Витторио, — деньги кончились, все больше едят круасаны, все меньше «жиго».
Незадолго до отъезда он пригласил нас на обед.
Лия надела итальянский купальник, Катя — белый бикини, мы с Пумой — кепочки в клетку.
На белый столик Витторио водрузил красные розы и установил солнечный зонт.
— Пер мамма, — сказал он почему‑то по — итальянски. Лия была тронута.
Дул легкий мистраль, приносящий свежесть. Море блистало и подмигивало, что‑то обещая. Чайки садились совсем рядом и хотели сказать, как прекрасна жизнь.
Но кто замечает счастье, когда оно сидит за вашим столом?..
Нас обслуживал сам Витторио, в черных брюках и белой шелковой сорочке. Красный бант опоясывал его.
— Могу предложить ягненка иди «оссо букко», — сказал он.
Мы взяли и того, и другого — «оссо букко» напоминало Лие жаркое, которое ее мама делала в печи.
— Только у нас было жирнее, — сказала она. — А мое жаркое ты помнишь?
— Ну как же, — ответил я и увидел нашу темную комнату, зеленую печь, и в ней таганок с жарким. Запахи тех лет пронеслись над «Вернись в Сорренто».
Мы болтали ни о чем, Пума ел мороженое и Лиина косынка полыхала на ветру.
— Арриведерчи, — сказал Витторио, — попрощайтесь с «Сорренто», мсье — дам, я закрываюсь.
— Почему, Витторио? — спросил я.
— Все, баста! Устал. Я старый итальянец, мне пора домой, в Италию. Под Генуей у меня домик, там живет мама. Будем жить вместе и слушать рыбацкие песни. Хорошая старость, а?..
И он затянул мелодию, которая была печальней еврейской…
— Витторио, — растроганно сказала Лия, — я вас приглашаю на мои котлеты…
В то лето в Провансе бушевали пожары. Горели леса. Звери бежали из них. Птицы еле улетали от огня. Сгорело много деревень.
Наверно, один из таких пожаров унес аристократку с римской виллы и превратил ее в черного ворона.
Однажды ночью, уже в конце лета, разразилась гроза. Море бесилось, и волны доходили до наших стен. Гром был ужасен. Он напомнил Лие бомбардировку. Мы стояли, накрывшись одеялами, и смотрели на небо, где молнии устраивали дьявольский фейерверк. Они освещали нашу жалкую халабуду и нашу семью. Дождь хлестал, Пума плакал, Лия взяла его на руки.
Ветер усилился, волны зверели, молнии били все чаще.
— Вот дрянь, не проходит! — говорила Лия.
Внезапно молния прорезала все небо, ударила в гору, где стояла римская вилла, и мы увидели, как огонь взмыл в небо.
Он побежал от дерева к дереву, от куста к кусту, и вскоре уже горела вся гора. Мы были под ней. Огонь спускался на нас.
— Вот дрянь, не проходит! — повторяла Лия.
Пожар подступал все ближе. Мы были на корабле, который тонул. Пламя было в нескольких метрах. Оно озаряло прекрасное лицо моей матери, лицо пророчицы.
Она стояла с моим сыном на руках, и я знаю, что если бы огонь дошел до нашей лачуги — она бы взвилась с ним в небо, перелетела море и спасла…
…И вот сейчас, в госпитале, я стою перед ней, моей матерью, которая не просыпается уже двадцать один день, я, который прочел столько мудрых книг, который столько передумал, который встречал цадиков — и не в силах помочь ей, как самое бессильное из всех земных существ.
Господи, дай мне взлететь…
Зеленые скамейки
Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря.
У реки сидели русские и ловили длинных угрей.
У моря сидели пожилые евреи и ничего не ловили. Они обсуждали.
Что обсуждают евреи? Где достать корицу для штруделя. Как бы жили евреи, если б не убили Александра П Освободителя. Дикие цены на чернику на рынке в Майори. Отчего у Хрущева большой живот. Чересчур открытые купальники этого лета. Вынос тела товарища Сталина из Мавзолея.
— Я бы вынесла его сама, на своей большой спине, — говорила Хая — Рейзел.
— Хорошо, — спрашивал Исаак, — вы его вынесли! И дальше?
— В стране мало свалок? — недоумевала Хая — Рейзел.
Иногда евреи обсуждали, кем бы они стали, не родись они в России.
— Я вас уверяю, — качала головой Сима, — Иосиф бы работал Бен — Гурионом, а не на галантерейном базаре.
Седой Иосиф сидел рядом и тяжело вздыхал:
— Бен — Гурионом, — в голосе была ирония, — вы знаете, кем бы я мог быть?
Он посмеивался, но никогда не говорил «кем».
В конце концов всегда выяснялось, что на зеленых скамейках сидело несколько президентов Израиля, две — три Голды Меир, все семейство Ротшильдов и даже один Альберт Эйнштейн.
— Если б я кончил школу, — говорил Альберт Эйнштейн, — я бы таки стал Эйзенштейном.
— Эйнштейном, — поправляли его.
— Ну, Эйнштейном, какая разница?!
Не было такой темы, которой бы не касались евреи, но в основном они обсуждали проходящих.
Проходящие тоже были евреи. Все шли на берег дышать йодом — в те далекие годы йод продлевал жизнь.
— Что толку, что я уже девять лет продлеваю свою жизнь, — вздыхала Хая — Рейзел, — когда у меня так ломит спину? А моя мама прожила 96 лет, данкен Гот, и не дышала никаким йодом.
— Чем же она, простите, дышала? — интересовался Исаак.
— Навозом, — отвечала Хая — Рейзел, — мы тогда еще не вышли к морю, и жили не в Риге, а в Мозыре, где пахло не йодом, а навозом наших коров.
— Что, навоз продлевает? — удивлялась Сима.
Она была несколько глуховата.
Мимо проходила Белла — полуголая красавица в американском купальнике, все открывали рты и замолкали.
— У нее тетя в Нью — Йорке, — сообщала потом Хая — Рейзел, — владелица маникюрного кабинета.
Это была дивная картина — старые евреи на выкрашенных скамейках, вдоль асфальтового спуска к морю. Балтийский ветер освежал их прекрасные лица. Северное солнце освещало их последние годы. Среди них всегда сидела моя бабушка — в синем платке, в вязаной кофте, с усталыми ладонями на коленях.
— Рася, Рася, — кричала Хая — Рейзел, — куда вы смотрите, вот идет ваш внук, такой шейнер бохер, вы только взгляните.