Попытки исторгнуть Степурина из его добровольного заключения не приводили ни к какому результату, не исключая попытки самой комендантши, старой кокетки, не перестававшей верить в неотразимость своей увядающей красоты и вздумавшей однажды взять дикаря с собой в коляску в качестве кавалера в городское собрание. Офицеры, ожидавшие в передней приезда комендантши, были крайне озадачены, когда Степурин появился в собрании совсем один и на вопрос «Где же ее превосходительство?» с наивным спокойствием отвечал: «Она там… вылезает нз экипажа!» После этого неудачного искуса комендантша во всеуслышание объявила, что это вовсе не офицер, а какой-то «пустынник», и все тут же согласились раз навсегда, что Степурин «пустынник», и на этом успокоились. С этих пор его больше не извлекали из его уединения, чем он остался, по-видимому, весьма доволен.
Самый каземат, в котором он жил, высокий и мрачный, как-то совсем не походил на остальные казематы «Камчатки», выходившие на проезжую дорогу, а упирался окном в откос крепостного вала, на гребне которого вечно виднелась полосатая спина караулки и монотонная тень шагавшего взад и вперед часового. Внутри почти никакого убранства: налево от входа, у стены, складная походная кровать с маленьким деревянным образком в изголовье, прямо — большой стол, покрытый черной клеенкой, загроможденный книгами, служебными бумагами и всякой мелочью; направо — печь, далее, в нише, — развешанное платье и длинный, казенного образца чемодан, на котором покоился футляр с цитрой, — вот и все. Если хотите, даже и этого всего было слишком много для той нетребовательной жизни, которую вел Степурин. Полдня он проводил на службе, а остальную половину делил между чтением и прогулкой с Чичиковым по окрестностям Мухровани. Летом, когда досуга было больше, он исчезал с ружьем за плечом и все с тем же Чичиковым, иногда на три, на четыре дня, и возвращался с охоты всегда еще более задумчивый и несообщительный. С Чабаном ему в этом случае не приходилось ссориться, потому что денщик-молдаван тоже был не сообщителен и молча тосковал по своей дальней деревне, откуда судьбой был заброшен в неприютную крепость. Но не было преданнее и угадчивее человека, чем был этот огромцый, неуклюжий, черный, как кочегар, и вечно угрюмый Чабан. Степурин почти с ним не разговаривал, потому что тот до мелочей изучил однообразные привычки своего барина и обращался около него молча и исправно, как заведенная машина. Молча приносил утром умываться, молча подавал и убирал самовар, молча снимал с него сапоги вечером и молча ожидал его у ворот «Камчатки», если тот долго не возвращался. Но эта немая привязанность образовалась между ними не сразу. Первое время Чабан служил плохо, часто грубил и все просился назад в роту. Из-за какого-то пустяка он раз сказал явную грубость Степурину, тот не выдержал и ударил его по лицу. Чабан мрачно сверкнул глазами на Степурина, тот, в свою очередь, мрачно сверкнул глазами на денщика… и вдруг с этой самой минуты, по какому-то непостижимому соглашению, оба крепко привязались друг к другу, не замечая того сами. Точно каждый хотел сказать друг другу: «За что ты меня обижаешь?..» — «А ты меня за что?», и разом инстинктом угадали, что оба были обижены судьбой и стоят на одной точке. Очень странные бывают сближения в жизни человеческой!
Отношения Степурина к Чичикову носили характер прямо нежный и трогательный. Чичиков был единственный и неизменный спутник в его уединенных и далеких прогулках и единственный поверенный его душевных настроений. Плохи были поручичьи финансы, и тогда Степурин и Чичиков были невеселы и слегка худели; поправлялись обстоятельства — поправлялись оба, оба заметно толстели и веселели. «Чичиков, гулять!» — свистнет Степурин, и Чичиков, пронзительно визжа, бросается в коридор каземата. «Павел Иванович, желаете молочка?» — спрашивает его, подмигивая, Степурин во дни желанного благополучия, и «Павел Иванович», извиваясь как угорь, искательно подползает к ногам хозяина. «Ну, Чичик мой, поели мы с тобой молочка, теперь давай спать!» — командует затем поручик, и Чичик покорно свертывается на маленьком коврике у постели своего доброго барина.
Была у Степурина еще одна слабость — это цитра, приобретенная им на долгие экономии и на которой его выучил играть какой-то заезжий румын. В минуты особых настроений он запирался в своей комнате, выгнав предварительно Чичикова, возненавидевшего цитру, как своего личного врага, и переигрывал тогда весь свой скудный репертуар, отыскивая ощупью в ее тонких аккордах родственные звуки, таящиеся от света на дне своей души. И часто, когда в офицерской столовой всю ночь раздавалось гоготанье пьяной холостежи, из отдаленного каземата «Камчатки» доносились нежные звуки цитры, кроткие и угнетающие, как тоска по родине.
И вот так проходил восьмой год офицерства этого странного человека за книгой и цитрой, в далеких уединенных прогулках, в сообществе никогда ненасытного Чичикова и вечно молчаливого Чабана. Ничтожная, тоскливая и однообразная крепостная жизнь точно скользила по нем, нисколько не задевая его своею мутною поверхностью. Когда ему передавали, например, какую-нибудь крепостную сплетню, он только произносил с притворным удивлением: «Нну, что ты?» — и смотрел глазами через голову говорящего. Или когда в «Камчатке» происходил словесный бунт по поводу какой-нибудь канцелярской гадости, устроенной инженерным управлением артиллерийскому, находившемуся с последним в контрах, он только процедит с полуулыбкой: «Экие паршивцы!» — и отойдет в сторону. Если же в их захолустье попадал проездом какой-нибудь свежий человек, щедрый на рассказы о заграничных чудесах или новостях столичной жизни, Степурин тогда устремлял на рассказчика детски-изумленные глаза и каким-то растерянно-жалким голосом спрашивал: «Но-о… правда ли?», голосом, в котором невольно отражалось сознание человека, лишенного света и замуравленного в стену. Эти три слова были чуть ли не единственными, посредством которых он сносился, помимо службы, с внешним миром, этим нестерпимо пошлым крепостным миром, в затхлом воздухе которого гасла всякая светлая искра.
Собственно говоря, мухрованская крепость мало чем отличалась от других ей подобных захолустных крепостей, где обыкновенно начальник артиллерии враждует с инженерным полковником, где жена коменданта устраивает на Новый год живые картины в пику артиллерийской командирше, которой не удалось устроить на Рождество домашний спектакль, и где произвол и скука благополучно уживаются со сплетней и скандалом. Женатые люди в таких обстоятельствах обыкновенно группируются на замкнутые и враждебные кружки, а холостые пьянствуют и безобразничают, вероятно от сожаления, что не могут устроиться, как женатые.
В Мухровани холостые кружки представляли нечто совсем невозможное, а артиллерийская «Камчатка» считалась хуже всех. Этой славой она всецело была обязана штабс-капитану Дедюшкину, допивавшемуся до того, что однажды его видели ехавшим из городского трактира верхом на своем собственном денщике, и окрещенному за свое погибельное пристрастие «Зеленым змием». Пил он действительно с редкой систематичностью и любовью, вкладывая в это неблагодарное ремесло всю свою душу и все свое жалованье. Различные сорта водок назывались у него по именам, как у ботаника — роды растений. Было семь сортов водок, которые назывались «Семь смертных грехов», другая водка, настоянная на двенадцати травах, называлась «Двенадцать разбойников», третья, посильнее градусом, — «Черная немочь», и т. п.; точно так же и рюмки по размеру и времени выпивки назывались: «звездная», «лунная», «постельная», «пугачевская» и т. д. Подпоручик Дембинский, далеко уступая штабс-капитану в винной энциклопедии, значительно превосходил его в светской, добровольно заменяя для крепостного общества газету, телеграф и телефон. Такое разнообразие способностей не обходилось, конечно, без вреда для его физиономии, и его бы давно выслали из Мухровани, если бы она не была то самое место, куда его сослали за шулерство вместе с капитаном Дедюшкиным, попавшим туда же за пьянство. Прапорщик Нищенков вследствие своей анекдотической глупости занимал место посреди обоих и наполнял свою пустую жизнь смутными и несбыточными мечтами о каких-то великосветских амурах. И так как амурам в Мухровани было отведено совершенно особое место — за городской чертой, у одной скверной еврейки, носившей заманчивую фирму «Султанши», то ограниченный в своих бонтонных претензиях прапорщик усвоил своей физиономии неменяющееся выражение брезгливого недовольства и загадочного глубокомыслия.