Между тем вторично «риккикикнувшая» компания завербовала в свою клику адъютанта резервного баталиона, женатого на сестре г-жи Захропуло и потому считавшегося знатоком музыки, и принялась обстоятельно обсуждать все выдающиеся достоинства синьоры Фиорентини, помимо вокальных, разумеется.
IV
Степурин, не любивший сальных разговоров, отошел от буфета и, от нечего делать, стал рассматривать вывешенную у входа афишу. Для него, как и для большинства публики, вокальная программа Фиорентини, вся составленная из классических вещей, производила впечатление какого-то докучного темного облака, и только стоявшая в конце «Песнь Миньоны» задела его за живое. Когда ему бросилось в глаза слово «Миньона», он даже тихо вздрогнул. С этим именем для него связывалось одно впечатление, чудесное, как сказка. Читавший все без разбора, что попадалось под руку в их крепостной библиотеке, Степурин раз натолкнулся на разрозненный том сочинений Гете, заключавший «Вильгельма Мейстера»[4]. Многое он в романе не понял, некоторые страницы совсем пропустил, но все те места, где появляется Миньона, проглотил с лихорадочной поспешностью. Образ этого наивного пленительного ребенка запал ему в душу, как тайный восторг первой любви, как случайная встреча с сочувственным созданием, так же как и он, бедным и потерянным среди чуждых ему людей, смутно предчувствующим иные радости, иную жизнь, иную родину… Впечатление было единственное по своей неотразимости. С тех пор образ Миньоны являлся ему во сне, преследовал его в звездные августовские ночи, когда он прогуливался с Чичиковым по крепостному валу, мелькал в загорелых чертах черноглазых молдаванок, когда он возвращался с охоты по берегу Днестра, мимо крестьянских хат и виноградников, а тоскующая песнь Миньоны: «Ты знаешь ли страну?» — он сам не знал как запомнилась ему наизусть, как молитва[5]. Теперь он готовился услышать эту песнь как что-то давно-давно знакомое, с чем он сжился и слюбился, и когда дребезжащий звонок позвал публику в залу, он поспешил скорей занять свое место в последнем ряду кресел, в углу, у стены, и весь сосредоточился в ожидании обещанного счастья. Толстая, коротенькая Фиорентини вдруг выросла в его глазах, помолодела, похорошела, голос ее стал все ближе и ближе доходить до сердца, и непонятная до сих пор итальянская речь звучала и угадывалась, как родная. Тем не менее Степурин не проявлял шумных восторгов «риккикикнувшего» офицерства, одинаково аплодировавшего и одушевившейся теперь Фиорентини, и выходившему с нотами аккомпаниатору синьору Коки, и носастой бездарности г-же Захропуло — и сидел молча, понурив голову, втайне волнуясь, точно любовник в нетерпеливом ожидании давно условленного свидания.
И вот, наконец, по зале пронеслось ласкающее и чарующее, как дуновение весны:
Степурин побледнел, машинально поднялся со стула и, отодвинувшись в темный угол стены, замер, как приговоренный… Эмма Фиорентини пела на этот раз действительно с особенным одушевлением. Вспомнила ли она и вправду в этом неприютном и унылом захолустье свою родную Италию, хотела ли разжечь сонливую мухрованскую интеллигенцию или просто пела хорошо от прозаического сознания, что ее утомительная программа оканчивается, но ее бархатный голос плакал и трогал, как живая страсть. Степурин стоял не двигаясь, боясь пропустить малейший замирающий звук, и уставился жадным взглядом в разгоревшиеся черные глаза итальянки… А песнь Миньоны все разрасталась, становилась все страстнее, все тоскливее, терзала его сердце, как терзает родная нам мука.
Поет она… Но это уже не пение, это почти вопль, в котором слышится жгучая боль человеческого страдания;
«Ivi amare… morire…» — бессознательно шепчет про себя Степурин… и вдруг вся зала задергивается туманом — и зрители, и сцена, и синьор Коки, а сама Фиорентини все уменьшается и превращается, наконец, в маленькую, маленькую девочку, в ту самую сказочную грациозную Миньону, которая неотлучно жила в его сердце… Худенькое ее тельце едва прикрыто рубищем, черные волосы растерянно рассыпались по оголенным плечам, и во всей ее наивной и хрупкой фигурке, начиная с ее крошечных босых ножонок, потом в этих тонких, беспомощно протянутых руках, в этих печально мерцающих глазах оживает что-то до такой степени детски-милое и невыразимо трогательное, что Степурину хочется плакать. Да, это она, его заветная Миньона, тайная подруга его целомудренного сердца, точно такое же одинокое и заброшенное дитя, как и он сам, бог знает зачем заброшенный в глухую и безрадостную жизнь… И в самом деле, что делать ей, этому чистому ребенку, на этой скучной и холодной земле, посреди чуждых и грубых людей?.. «Туда, скорей туда, в эту неведомую, прекрасную страну, по которой тоскливо сжимается мое сердце!» — рыдает она в отчаянии…
И ее голос обрывается, точно последний всхлип погибающей жизни…
«Браво! брависсимо!» — раздаются около Степурина оглушительные голоса — и сновидение исчезает, а с ним вместе рассеивается предательский туман; но сама Фиорентини все еще заслонена от него, точно облаком, и, когда она раскланивается с публикой, он ее не различает, а только видит красный цветок, трепещущий на ее высокой прическе, и фрачные фалды синьора Коки, убирающего ноты. Шум все не прекращается, и певица снова появляется на вызов и кланяется, еще и еще, но Степурин опять ничего не видит, кроме красного трепещущего цветка. Теперь аплодисменты превращаются в настоящую бурю: хлопали все — дамы и мужчины, штаб- и обер-офицеры, трезвые и подвыпившие, и, разумеется, оглушительнее всех — подпоручик Дембинский…
Не хлопал один Степурин. Он стоял по-прежнему повали всех, прислонившись к стене, неподвижный и смертельно бледный, устремив растерянный, помутившийся взгляд в сторону занавеса, за которым скрылась чародейка Фиорентини. Если бы его спросили, что это с ним таков произошло, он едва ли бы сумел ответить. Он знал лишь одно, что это произошло с ним в первый раз в жнзни: какая-то совсем новая, ослепительно-светлая волна врасплох налетела на него, обожгла и, захватив с собой, понесла, как беспомощного и покорного ребенка, в неведомую и блаженную даль… Он видит, что концерт кончился и быстро остывшая мухрованская публика, зевая, расходится; он явственно слышит шум раздвигаемых стульев, звяканье шпор и шуршание дамских юбок и в то же время ничего не видит и не понимает, отчего все кончилось и отчего все расходятся, и ничего не слышит, кроме одного всезаглушающего, манящего, священного призыва: «Amare e morire…» «Да, да, morire!» — думает он настойчиво про себя, сдерживая подступающие к горлу слезы. О, какое бы это было счастье, если б умереть сейчас, здесь, на этом самом месте, ни на секунду не выходя из своего сладостного оцепенения…
4
Под общим названием «Вильгельм Мейстер» вышли пятый и шестой тома «Собрания сочинений Гете в переводах русских писателей, изданных под редакцией) Ник. Вас. Гербеля» (СПб., 1878, 1879). В пятом томе напечатан роман «Ученические годы Вильгельма Мейстера», в шестом — роман «Годы странствований Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся».
5
В романе «Годы учения Вильгельма Мейстера» главному герою в его театральных скитаниях сопутствует не знающая своей семьи, выступающая с бродячими актерами девочка Миньона — трогательный, романтический образ, символ любви и страдания, над которым тяготеет сознание неискупленного греха. Миньона поет песни, в которых звучит тоска по неизвестной ей родине, по человеческому теплу. Она умирает, так и не узнав, что принадлежала к высокородной итальянской семье. По роману написана опера французского композитора А. Тома «Миньон» (1866). Образ Миньоны, кроме того, вдохновил многих композиторов на создание песен и романсов, приобретших во второй половине XIX века большую популярность.