Белые волны на веках собрались в тугую струну. Да, представляю. Даже вижу вот. И по струне, чуть-чуть дрожащей, прыгает та, из общаги. С подоконника на бывшей кухне. В белом балетном платье. Стройные ножки. И волосы золотисто-каштановые. А лица все нет, лицо спрятано, лицо недоступно мне. Она плавно танцует, а я затаился, я слежу за ней, за ее танцем. Я подглядываю, а Петраченко озвучивает:
— Гм, и я специально на балкончик, эт самое, выползал, к осветителям, когда говорила она. И, мля, и слезы у меня, слезы вот так выступали, и верил, иверил я, и забывал, мля, что это спектакль простой, что, мля, не жизнь. А девочка эта милочка — просто играет роль свою, гм, гм, через десять минут — совсем другой станет, эт самое, другой совсем человек. Я одно тогда только знал, что, гм, мне она, мне говорит: «Я люблю вас!» Душу рвала. Струну, чтоб зазвенела… Гм, гм, а назавтра какого-то зайчика, это самое, изображала глупого. Мальчиком делалась. Со мной тут, со мной водку пила. Зачем так?! Зачем, это самое, маска?.. Нет, мля, не могу, не прощу, это самое…
И — тишина. Полная. Всё умерло, ни сопения, ни ворчания пьяного, ничего. Петрачена, дотянув свою историю, сто раз повторенную, заученную, словно роль, но свою роль, пожизненную, договорив ее, — спит. Сидит, свесив кудрявую, полулысую голову на грудь, раскинув ноги и пустив из приоткрытого рта нитку вязкой слюны. Спит. А я, отрезвевший, с прояснившейся головой, смотрю на его чернеющий силуэт, почему-то боюсь моргнуть, закрыть глаза и не найти под веками ничего.
4
Редко теперь уже, но бывает: просыпаюсь с рассветом, голова легкая, я весь отдохнувший и новый. Полузабытое ощущение детства.
Несколько минут лежу, глядя в потолок (там сейчас нет черных трещинок), глаза не слипаются и не болят, не хочется повернуться на бок и поспать еще. Поначалу мне представляется, что я в своей комнате родной кызылской квартиры. Мне лет двенадцать. Прислушиваюсь, мама, должно быть, на кухне, готовит завтрак. Сейчас заглянет отец: «Роман, подъё-ом! Пора в школу. Учиться, брат». И я немножечко улыбаюсь, вытягиваю, распрямляю тело, от шеи до ступней, — говорят, когда дети потягиваются, они растут.
Нет, не слышно кухонного шума, отец не заглядывает ко мне. Значит, выходной день, а может, и праздник. Первое мая…
Я бодрствую, я не сплю, но мое состояние лучше самого сладкого сна. Глаза открыты, а душа путешествует далеко, там, где меня давно уже нет, она отыскивает и повторяет хорошие утренние минуты, минуты из детства… И вот, как на чистую синеву весеннего неба наползают снеговые жирные тучи, — она возвращается в меня сегодняшнего, и я вспоминаю, где я и что было вчера, сколько мне лет, что ожидать от нового дня. И я зеваю со стоном, свистом в прокуренных легких, я слышу храп Лехи с соседней кровати; кости начинает ломить, в боку что-то покалывает, давно не мытая голова чешется. Покряхтывая, сажусь, вытряхиваю из пачки сигарету.
Самый большой расход сигарет — по утрам. Надо оживить себя, наполнить привычной бодростью никотина, а затем уже продолжать жизнь. Первую курю, сидя на кровати, закутавшись в одеяло, гляжу по сторонам и шепотом повторяю одно и то же: «Ох, блядь… ох, блядь…» Хотя вчера и не получилось напиться, но состояние как с бодунища, я разбит и точно пропущен через какую-то кривую, вибрирующую трубу. Теперь вот труба меня выплюнула, и я постепенно оправляюсь, потирая ушибы и шишки, приводя в порядок растрясенные внутренности, мозги.
Одеваюсь медленно и через силу, заодно выкуриваю вторую «примину». Кое-как заправляю постель, беру полотенце, тащусь споласкивать рожу…
Вода только холодная. Не холодная, а ледяная. Стараюсь пригладить волосы, от этого ладони становятся липкими, сальными. Ищу на раковинах обмылочек, но обмылочка нет. Черт с ним. Полощу горло, прокашливаюсь, отхаркивая из глотки темные твердые сгустки. Наконец завинчиваю кран, утираюсь серым вафельным полотенцем. Смотрюсь в осколок зеркальца, приклеенный к кафелю. Надо бы побриться, щетина превратилась почти в бороду, да у бритвы все лезвия тупые — бесполезно и пробовать, только исцарапаюсь.
На столе — остатки ужина. Несколько картошек в мундире, куски хлеба в целлофановом мешочке. Соль. Сажусь, очищаю картофелину, по ходу дела ловлю кружащих над столом мошек. Ем под громкий, безобразный храп Лехи. Время от времени взглядываю на него, на его задранную морду, на яму рта, из которой вылетает: «К-кх-х-х, н-ня-а… К-кх-х-х, н-ня-а…» Сначала сухое, корябающее слух «к-кх-х-х», а потом мокротное, захлебывающееся «н-ня-а». Хочется сунуть ему в рот картофелину или тряпку, заткнуть, чтоб была тишина. Останавливает опасение, что завтра он может сделать то же со мной, проснувшись первым.